Book: Зрелые годы короля Генриха IV



Зрелые годы короля Генриха IV

Генрих Манн

Зрелые годы короля Генриха IV

I. Военная удача

Молва

Король победил. Впервые отбросил и смирил он противника. Правда, вражеской мощи он не уничтожил и не взял над ней решительно верх. Королевство его по-прежнему в смертельной опасности, да оно и отнюдь не в его власти. Оно все еще во власти Лиги, ибо беспутство современников, их сопротивление порядку и разуму за десятилетия междоусобных войн переросло в безумие. Вернее, хуже, чем открытое безумие, — тупая привычка к бессмысленному и беспутному прозябанию овладела людьми, печальная примиренность с позором укоренилась в них.

Не первой победе короля изменить это. Единичная непрочная удача — что в ней от случая, а что от предопределения? Она не может убедить людей в их неправоте. Как так? Выходит, этот самый протестант с юга совсем не главарь разбойничьей шайки, выходит, он истинный король! Кто же тогда все великие вожди Лиги: ведь каждый из них владеет провинцией или управляет областью, и притом самолично, со всей полнотой власти. Король же повелевает, пожалуй, лишь там, где стоит его войско. Мыслями королевство за короля: это не без тревоги и горечи признают многие. Мысль меньше подлинной власти, но она и больше. Королевство — это больше, чем пространство и владение, оно равнозначно свободе, оно тождественно праву.

Если извечная справедливость взглянет на нас с высот, она увидит, сколь страшно мы унижены, и даже более того — что мы тлен и прах, гроб повапленный. Хлеба насущного ради мы подчинились злейшим изменникам и через них обречены попасть под пяту Испании. Из чистого страха терпим мы в стране рабство, духовное одичание и отказываем себе в высшем благе — свободе совести. Мы, бедные дворяне, служащие в войсках Лиги или занимающие государственные должности, и мы, именитые горожане, поставляющие ей товары, и мы, простой люд, идущий за ней: мы не всегда глупы, а иногда и не бесчестны. Но как же нам быть? Пошепчемся между собой, тайком вознесем молитву Богу, а после нежданной победы короля у деревни Арк на короткое время укрепимся в надежде, что настанет день!

Странное дело — издали события обычно представляются значительнее, нежели вблизи. Король одержал победу на берегу Северного моря; казалось бы, тем, что живут всего на расстоянии двух-трех дней пути, было над чем призадуматься. Особенно в Париже следовало оглянуться на себя и отречься от своих упорных заблуждений. Ничуть не бывало! На севере многие воочию видели, как, рассеявшись шайками по стране, бесчинствует разбитое несметное войско Лиги. Но взять это в толк никак не могли. Лигу здесь по-прежнему считали непобедимой и говорили лишь, что вследствие густого тумана, поднявшегося с моря, и благодаря другим обстоятельствам, составляющим военную удачу, король отвоевал незначительный кусок земли, вот и все.

Зато для внутренней части королевства долгожданная развязка явственно приблизилась. На реке Луаре и в городе Туре по старой памяти надеялись, что рано или поздно, а король пожалует к нам собственной особой. Не первый это будет король, которого бы они встречали сперва несчастным беглецом, а под конец неоспоримым властелином. Об отдаленных западных и южных провинциях и говорить нечего: там битву у деревни Арк видели так, точно она еще раз происходила у них на глазах и была велением небес. Пламенные протестанты крепости Ла-Рошель, у океана, пели тот самый псалом, с которым победил их король: «Явись, Господь, и дрогнет враг…» Весь юг от Бордо наискось вниз, в пылу безудержного восторга, предвосхищал те события, которым еще не приспела пора: покорение столицы, наказание главных изменников и славное объединение королевства их Генрихом, рожденным здесь, выступившим отсюда и теперь ставшим больше всех!

В самом деле, разве его земляки так уж увлекались, не в пример прочим? Большим легче всего назвать человека, которого никогда в лицо не видал. Его же земляки по личным встречам знают, что роста он среднего, носит войлочную шляпу да потертый колет и всегда нуждается в деньгах. Они помнят его ласковые глаза; о чем, собственно, говорят эти глаза: о бодром духе или о пережитых печалях? Во всяком случае, он находчив, умеет подойти к простолюдину; еще лучше умеет обхаживать женщин. Из них многие, никому не счесть сколько, могли бы выдать его тайны. Но, обычно такие болтливые, тут они разом умолкают. Словом, здесь его знали в лицо и только что не участвовали в его последнем деле там, на севере, где стоял туман, где наши пели псалом, когда шли в атаку и одолевали могучее войско. Дело было нешуточное, и пока оно свершалось, небо и земля ждали, затаив дыхание.

Но теперь о победе стало известно и в самых дальних краях. О короле там до сих пор ничего не слыхали. На большом расстоянии такая молодая слава кажется беспорочной и не от мира сего. И тем больше становится сразу носитель ее. Мир ждал его, миру опротивело терпеть в качестве единственного господина и повелителя Филиппа Испанского, вечно того же безотрадного Филиппа. Угнетенный мир давно молил об избавителе: и вот он явился! Что такое его победа? Ничтожная битва, отнюдь не решительный перелом, и все же она важнее, чем недавняя гибель Армады. Тут некто своими собственными силами потряс трон властителя мира. Сотрясение, хоть и слабо, все же ощущается за рубежами, за горами и даже на том берегу моря. Говорят, будто в одном славном заморском городе ходили по улицам с его портретом. Только его ли был портрет? Он сильно потемнел, его вытащили на свет божий в лавке старьевщика, отмыли. «Король Франции!» — вскричал народ и устроил шествие, даже попы примкнули к толпе. Молва всеведуща и крылата.

Действительность

Сам он не торжествовал победы. Ибо удавшееся дело тотчас же влечет за собой следующее; кто не хитростью добивается успеха, а честно зарабатывает его, тот даже не чувствует победы, и еще меньше опьянения. Король помышлял лишь об одном — как бы наскоком занять свою столицу Париж, пока еще герцог Майенн с разбитым войском Лиги не добрался до нее. Король был проворнее; а кроме того, парижане поверили россказням, будто Майенн победил его и обратил в бегство; это дало ему лишнее преимущество. Однако к его приходу Париж уже опомнился и приготовился к обороне, впрочем, весьма бестолково. Вместо того чтобы удерживать крепостные стены и валы вокруг внутреннего города, парижане решили защищать и предместья. Это было на руку королю, который замыслил опрокинуть их в открытом поле и на плечах у беглецов ворваться в городские ворота.

Он без труда овладел наружными укреплениями, однако ворота в последний миг успели запереть. Попытка кончилась тем, что войска его, все эти швейцарцы, немецкие ландскнехты, четыре роты искателей приключений, четыре тысячи англичан, шестнадцать французских полков, всем скопом наскочили, принялись громить, грабить, убивать. И больше ничего… Короля, правда, встречали криками ура, но среди грабежей и убийств. Он хоть и отдал приказ стрелять по городу поверх стен, но сам уже знал, что столицы своей ему не взять и на этот раз. Тогда он отправляется на покой во дворец, носящий его родовое имя: Малый Бурбонский зовется он; Генрих проник сюда как чужой и скудная постель ждет его здесь — всего лишь охапка свежей соломы. Три часа остается ему для сна, часть их уходит на думы и сопоставления.

«В городе стоит Луврский дворец, там пленником промаялся я долгие назидательные годы, и след тех годов остался на мне. Неужто свободным человеком и королем мне никогда не видать этого города? Однажды, в Варфоломеевскую ночь, во дворце пали почти все мои друзья, а в городе — большинство моих единоверцев. Вы отомщены спустя восемнадцать лет! Только на одном перекрестке мои солдаты умертвили сегодня восемьсот врагов, восклицая при этом: святой Варфоломей! Ужасно, что все возвращается и ничто, ничто не может вовеки исчезнуть из мира. Я предпочел бы прощение и забвение, я предпочел бы человечность. Что же истинно в наших распрях? Что я знаю? Верно одно — и в стенах города, и за ними мы только и делаем, что убиваем. Если б я проскочил в ворота раньше, чем их успели закрыть! Я бы показал парижанам милостивого победителя и истинного короля. У королевства была бы столица, у человечества — цель, на которую оно могло бы благостно поднять взор. А взамен — лишь немного утоленной мести, и привычное кровопролитие, и военная удача».

У тридцатишестилетнего Генриха много позади горестей и неустанных трудов, но и радостей он вкусил без числа благодаря своему веселому нраву, а теперь вот он лежит на свежей соломе возле большого обеденного стола. Он еще раз вскакивает: король велит щадить церкви — «и людей также!» — кричит он вслед капитану. Затем все-таки засыпает, ибо он научился владеть собой при незадачах и горестях не менее, чем в дни непредвиденной милости судьбы. Сон — его добрый друг — является исправно и приносит обычно то, что требуется Генриху: не страхи, а видения, сулящие добро. Сегодня Генриху привиделись во сне подплывающие корабли. Сперва они парили в дымке горизонта, потом выросли в мощные, сверкающие громады, заполонили залитое солнцем море: они приближались, они искали его, Генриха. Сердце у него забилось, и во сне его осенило, что означает это посещение. — О чем-то подобном шла речь вскоре после выигранной им битвы. Он тогда не стал вслушиваться по причине насущных, безотлагательных забот и трудов. Тут было не до сказок. Когда он пробудился после трехчасового сна, видение кораблей снова изгладилось из его памяти.

Наступил день всех святых; католики из королевской армии разбрелись по церквам предместий. Тем, что укрылись за стенами, было не до праздника, они оплакивали своих убитых и боялись за себя. Но к вечеру они были спасены, ибо войска Лиги подошли к Парижу и король не мог помешать им занять город с другой стороны; время было упущено. Он позволил своим захватить еще одно аббатство и прикончить триста парижан. Это было прощание, и не из красивых, никто лучше короля не понимал этого. Он и наказал себя — решил подняться на колокольню, чтобы увидеть город, а в провожатые взял монаха. Наверху на узкой площадке, наедине с монахом, Генрих пришел в смятение, ему вспомнился король, его предшественник. Ведь тот был убит монахом. Да и на него самого не раз уже из рукава рясы глядел нож. Миг — и он очутился позади своего провожатого, схватил его за обе руки. Монах не шелохнулся, хотя был рослый и дюжий. Генрих недолго глядел сверху на свою столицу; спускаясь по лестнице, он пропустил ненадежного проводника вперед, сам же шел, отставая на две ступени. Внизу он встретил своего маршала Бирона.

— Сир, — сказал Бирон, — ваш монах выскочил из двери и удрал.

В это мгновение раздался радостный вопль парижан, прибыл их полководец Майенн, собственной персоной, они угощали его солдат на улицах. На следующий день король привел свое войско в боевую готовность и дал врагу три часа сроку на то, чтоб выйти в открытое поле. Тщетно, — Майенн был осторожен; тогда король отошел. По пути он занимал крепости, но некоторые его полки, не получая жалованья, разбрелись. С оставшимися король поскакал в свой город Тур, чтобы принять там послов Венеции. Молва не обманула: старая республика издалека слала свои корабли. Послы высадились на берег, и пока король покорял мелкие города, они не спеша следовали в глубь страны на север, дабы воздать ему почести.

Сказка

Он изо дня в день слышал об их приближении, волновался и потому посмеивался.

— Дождь! У волхвов подмокнет ладан.

А самому было страшно, что Лига возьмет их в плен и перехватит у него, прежде чем они прибудут на место со всей великой помпой и громкой хвалой, которой собирались почтить его. Когда они были еще в нескольких днях пути от Луары, он выслал им навстречу многочисленный отряд, якобы в виде почетного конвоя, но на деле с более серьезной целью. После этого он стал ждать их в своем Турском замке, и ждал долго. В пути один из престарелых венецианских вельмож захворал.

— Да, республика весьма стара, — сказал Генрих своему дипломату, Филиппу дю Плесси-Морнею.

— Старейшая в Европе, сир. Она была в числе могущественнейших, теперь же она наиопытнейшая. Кто говорит «опыт», обычно не понимает, что под этим подразумевается упадок. Тем, что едут сюда, известно и это. Так вникните же в происходящее! Это мудрейшая республика, главная ее забота в том, чтобы с достоинством нести старческие немощи и отодвигать конец, она держит лучших наблюдателей при всех дворах и упорно читает, читает донесения: вдруг она встрепенулась, она действует, Венеция бросает вызов всемирной державе, она воздает почести вам, после вашей победы над всемирной державой. Как же велика, значит, ваша победа!

— Я поразмыслил над своей победой. Победа, господин де Морней, — начал Генрих, запнулся и, прежде чем продолжать, быстро прошелся взад и вперед по каменной зале Турского замка.

Товарищ его юношеских лет следил за ним глазами и в который раз решал, что правильно выбрал себе государя. Этот одному только Богу воздает хвалу за свою победу! Непреклонный протестант снял шляпу при этой мысли. Так стоял он, сорокалетний человек в темной одежде; шею, по обычаю его единоверцев, окружал скромный белый отложной воротник, нижняя часть лица у него была сократовская, лоб высокий, необыкновенно гладкий и восприимчивый ко всяческому свету.

— Морней! — Генрих остановился перед ним. — Победа стала не та, что прежде. Оба мы знавали ее иной.

— Сир! — возразил посол ясно и невозмутимо. — В прежнем вашем звании короля Наваррского вы вразумили несколько злонравных городов, которые были непокорны вам. Десять лет трудов и усилий — и в итоге одно значительное сражение; после этого крылатая молва — Фама достаточно прославила вас, чтобы вы сделались наследником французской короны. Король Франции, каковым вы стали теперь, будет менее кропотливо бороться, более величаво побеждать, и молве придется в его честь живее взмахивать крылами.

— Если бы разница была только в этом! Морней, после той моей победы, ради которой венецианцы едут сюда, я осадил Париж и ушел ни с чем. Разве венецианцы этого не знают?

— До Венеции далеко, и они уже были в пути.

— Они могли воротиться. Ведь они люди умные. Им ли не понять, что значит, когда королю приходится осаждать собственную столицу, и притом тщетно. Поубивал, пограбил — и ушел, заглянув с колокольни в город и испугавшись какого-то монаха.

— Превратности военной удачи, сир.

— Так мы это объясняем. Но что это на самом деле? В то время как я охранял одни ворота, Майенн вступил в другие. Переправился через мост, который по моему приказу должны были снести, но не снесли. Вот что такое военная удача. У меня есть подозрение: когда побеждаю я, о ней можно сказать то же самое.

— Дело рук человеческих, сир.

— Все равно, есть же полководцы… — Генрих осекся, он вспомнил полководца по имени Парма[1], как гласит молва о его мастерстве, тот не полагался на военную удачу и не отговаривался тем, что все дело рук человеческих. — Морней! — воскликнул Генрих и встряхнул своего советчика. — Ответь мне! Могу я побеждать? Мое призвание — спасти это королевство; но спокойнее был мой дух, когда никто еще не ехал сюда воздавать мне почести прежде времени.

— Венеции угодно считать, что вы победили, сир. Она не вернула бы своих послов, даже если бы ваше войско пришло в полное расстройство.

Генрих сказал:

— Итак, мне дано познать, что слава — одно недоразумение. Я заслужил ее, а награжден ею все-таки незаслуженно.

И тут же выражение лица его изменилось, он повернулся на каблуках и весьма игриво принял тех господ, что как раз входили к нему. То были лучшие его сподвижники, нарядившиеся в новое платье.

— Молодец, де Ла Ну! — вскричал Генрих. — Рука железная, а переплыл реку! Молодец, Рони! На вас драгоценности из хорошего дома, хоть и не из вашего собственного, а уж сколько денег нашли и забрали вы в парижских предместьях! Не сделать ли мне вас своим министром финансов, вместо толстяка д’О?

Он огляделся, ему показалось, что они мало смеются.

— Ничего я так не боюсь, как людей невеселых. Это люди неверные.

Те молчали. Он по очереди всматривался в каждого, пока не угадал всего. Тут ему кивнул его верный д’Обинье, сперва товарищ по плену, затем боевой соратник, неизменно смелый, неизменно праведный и в стихах и в делах. Этот испытанный друг кивнул и сказал:

— Сир! Так и есть. Насквозь промокший гонец прибыл, как раз когда мы уже приоделись для приема.

Страх охватил Генриха. Он дал ему утихнуть. Только вполне овладев голосом, он весело ответил старому другу:

— Что поделаешь, Агриппа, военная удача переменчива. Послы воротились. Но они еще передумают, ибо скоро я дам новое сражение.

За дверьми послышался сильный шум. Они распахнулись; между двух стражей появился, запыхавшись, не в силах вымолвить ни слова, насквозь промокший гонец. Его усадили и дали ему напиться.



— Это уже другой, — заметил Агриппа д’Обинье.

Наконец тот заговорил:

— Через полчаса послы будут здесь.

Генрих как услышал — схватился за сердце.

— Теперь я заставлю их ждать до завтра. — И вслед за тем поспешно удалился.

За ночь свершилось чудо, и ноябрь превратился в май. С юга повеял теплый ветер, разогнал все тучи, небо простерлось светло и широко над парком Турского замка, над рекой, медленно и вольно протекавшей вдоль полей, посреди королевства. Стройные березы стояли почти оголенные; из замка видно было, как причаливают корабли, на которых переправлялись послы. Их поселили в загородных домах на том берегу. У окон первого этажа, вровень с землей, расположился двор, кавалеры и дамы, разряженные так богато, как только могли или считали подобающим. Роклор оказался всех изящней. У Агриппы были самые большие перья, Фронтенак соревновался с Рони. У последнего на шляпе и воротнике было больше драгоценностей, чем на платьях дам. Но лицо его, молодое и гладкое, выражало ту же умную сосредоточенность, что и обычно. Появилась сестра короля, сразу же показав себя прекраснейшей из дам. На высоком воротнике из кружев и алмазов покоилась ее изящная белокурая головка; лицо дамы, по-придворному чопорное, все же обнаруживало внутреннюю ребячливость, которую не стирает ничто. Она была еще на пороге, когда ее тканное золотом покрывало зацепилось за что-то. Или, быть может, хромая нога подвела ее? Весь двор выстроился шпалерами на пути принцессы. Тут она видит, как в противоположную дверь входит король, ее брат. Короткий радостный вскрик, она забыла о себе, она без малейшего труда пробегает несколько шагов.

— Генрих!

Они встретились в середине залы. Екатерина Бурбонская преклонила колено перед братом — они вместе играли в начале жизни, они путешествовали по стране в неуклюжих старых колымагах вместе с матерью своей Жанной. «Милая наша мать, хоть и была больна и беспокойна, но сколь сильна через веру, которой учила нас! И оказалась в конце концов права, хотя сама умерла от яда злой старухи королевы, да и на нашу долю выпало немало страшного и тяжелого. И все же мы сейчас стоим посреди залы в сердце королевства, мы теперь король с сестрой и собираемся принимать венецианских послов».

— Катрин! — сквозь слезы произнес брат, поднял сестру с колен и поцеловал. Двор восторженно приветствовал обоих.

Король в белом шелку, с голубой перевязью и красным коротким плащом, повел принцессу, держа ее руку в поднятой руке, двор расступился, но позади царственной четы сомкнулся вновь. Они остановились у самого высокого окна; все столпились вокруг — и не всякий, кто пробрался вперед, был из лучших. Сестра сказала на ухо брату:

— Не по душе мне твой канцлер Вильруа[2]. Еще меньше мне по душе твой казначей д’О. А есть у тебя и того хуже. Генрих, милый брат, если бы все, кто тебе служит, были нашей веры!

— Я и сам бы хотел того же, — на ухо сказал он сестре, но при этом кивнул как раз тем двум придворным, которых она назвала. Она в досаде повернула назад; чем дальше от толпы, тем дружественней лица. У стены Катрин наткнулась на целую группу старых друзей: боевых соратников брата, кавалеров былого наваррского двора, — в ту пору они обычно носили колеты грубой кожи.

— Вы расфрантились, господа! Барон Рони, когда я учила вас танцевать, у вас еще не было алмазов. Господин де Ла Ну, вашу руку! — Она взяла железную руку гугенота — не живую его руку, а железную взяла она и сказала лишь для него да для Агриппы д’Обинье и долговязого дю Барта: — Если бы Господь попустил одной-единственной песчинке на нашем пути скатиться иначе, чем она скатилась с холма, нас бы не было здесь. Ведомо вам это?

Они кивнули. На сумрачном лице долговязого дю Барта уже можно было прочитать духовные стихи, которые складывались у него в уме, но тут снаружи загремели трубы. Идут! Надо приосаниться и предстать перед послами могущественным двором. Чуть ли не все лица мигом изобразили сияющую торжественность, смягченную любопытством; все выпрямились, и принцесса Бурбонская тоже. Она огляделась, ища дам, но их мало было при этом кочевом дворе и походном лагере. Быстро решившись, она взяла за руку и вывела вперед Шарлотту Арбалест, жену протестанта Морнея. Вдруг возникло замешательство.

Послы там внизу, наверно, не сразу наладили порядок шествия. А трубачи чересчур поторопились. Дорога от берега шла в гору; может статься, венецианские вельможи были слишком дряхлы, чтобы взобраться по ней? Король, по-видимому, отпускал шутки, по крайней мере окружающие смеялись. Принцесса, сестра его, подвела свою спутницу к другому окну; она была в смятении: подле венценосного брата стоял кузен Суассон, которого она любила. «Если бы я хоть не шла рука об руку с этой высоконравственной протестанткой!» — думала Екатерина, словно сама она была иной веры. Да, она забылась, как забывалась на протяжении всей своей короткой жизни, при неожиданной встрече с возлюбленным. Сердце ее колотилось, дыхание стало прерывистым, чтобы скрыть смущение, она приняла самый надменный вид, но почти не понимала, что говорит своей соседке.

— Сердцебиение, — говорила она. — У вас его не бывало, мадам де Морней? Например, еще в Наварре, когда у вас вышли неприятности с консисторией из-за ваших прекрасных волос?

Голова Шарлотты Арбалест была покрыта чепцом; он доходил почти до самых глаз, изливавших блеск и не ведавших робости. Добродетельная жена протестанта Морнея спокойно подтвердила:

— Меня обвинили в нескромности, потому что я носила поддельные локоны, и пастор не допустил меня к причастию и даже господину де Морнею отказал в нем. Хотя прошло столько лет, сердце у меня по сию пору не может оправиться от тех волнений.

— Вот как несправедлива бывает к нам наша церковь, — поспешила убедить себя принцесса. — Ведь вы же во имя нашей религии обрекли себя на изгнание и нищету после того, как спаслись от Варфоломеевской ночи. Все мы, ожидающие здесь послов, были прежде либо узниками, либо изгнанниками во имя веры: вы сами с господином Морнеем, король — мой брат, и я также.

— И вы также, — повторила Шарлотта; ее ясный взгляд лился прямо в глаза Катрин, которая дрожала от смущения. Что бы я ни говорила, эта женщина видит меня насквозь, поняла она.

— Наперекор пасторам, вы еще долго носили рыжеватые локоны, — настаивала бедняжка Екатерина. — И вы были правы, скажу я. Как же так? Сперва преследования, изгнание, а когда, наконец, вы воротились на родину, вашу жертву не принимают. Из-за чего же — из-за локонов.

— Нет, я была неправа, — созналась жена протестанта. — Я проявила нескромность. — Тем самым она хоть и выдавала собственную слабость, но, в сущности, напоминала принцессе о ней самой и ее куда более тяжком прегрешении. На это она намекнула вполне ясно. — Нескромность моя была не только оправданна: она была предумышленна и противостояла любым угрозам. Однако же благодать снизошла на меня в молитве, я отринула то, что было греховно. С той поры я скромно ношу чепец.

— И страдаю сердцебиением, — сказала Катрин. Гневным взглядом окинула она лицо собеседницы, бледное, смиренное, вытянувшееся, каким оно стало теперь. «Прежде, когда она была миловидна, мы вместе посещали балы», — подумала она. Гнев ее сразу остыл. Ею овладело сострадание, недалеко было и до раскаяния. «А я все такая же, как раньше, и грех мой при мне. Я себя знаю, я не заблуждаюсь, но при этом неисправима; прощения мне не будет», — в раскаянии думала она. — Господи, помоги мне нынче же вечером надеть чепец! — молилась она тихо и настойчиво, хоть и без большой надежды быть услышанной.

Граф Суассон очутился перед ними, он сказал:

— Сударыни, его величество изволит требовать вас к себе.

Обе покорно склонили головы, лица у них остались невозмутимы. Он повел обеих дам, держа их за кончики пальцев поднятыми руками. Руку кузины он пытался потихоньку пожать. Она не ответила на пожатие и шла, отвернувшись. Учтиво передал он ее венценосному брату.

Между тополей блеснул металл, у всех сперва возникла мысль об оружии или военных доспехах.

— Нет, — сказали женщины, — нам ли не знать, как сверкают драгоценные камни. Или по меньшей мере золотое шитье.

А на деле было и то, и другое, и еще много больше: все диву дались, увидав серебряный корабль, тот плыл, казалось, по воздуху, опережая самое шествие, когда оно еще едва виднелось. Серебряный корабль был так велик, что люди могли бы поместиться на нем, — и, правда, чьи-то руки ставят парус, только руки детские. Команда на корабле состоит из мальчиков, они изображают моряков и поют подобающие песни. Звон струн вторит им Бог весть откуда, да, впрочем, неизвестно: чем движется и сам волшебный корабль?

В двадцати шагах от замка корабль остановился, вернее, опустился наземь, и из-под роскошных тканей, свисавших с его носа, выскочили карлики: они-то и несли его. Горбатые карлики, все в красном, и как бросятся врассыпную, точно чертенята, на потеху двору. Между тем приблизились носилки. Как? Да это трон. Только что это сооружение почти везли по земле, а теперь оно поднимается, — лишь совершеннейшие машины могут так бесшумно вознести его на воздух, — и превращается в трон. Воздух отливает голубизной и вольно овевает белокурую головку женщины на троне. Над белокурой головкой высокий убор из локонов и крупных жемчугов. Трон — чистый пурпур, женщина — великолепное создание в золотых одеждах, как на картинах Паоло Веронезе[3]. Кто это? На глазах у нее черная бархатная маска, — кто это? Двор притих. Король обнажил голову, за ним все остальные.

Подле высокого трона выступали, тяжело шагая, грозные фигуры, — черные латы, мрачная пестрота одеяний, непокрытые головы, рыжеватая или черная дикая поросль волос. Их узнали по чудовищным челюстям: то склавоны, покоренные подданные Венеции. Им на смену явились рыбаки, истые сыны морской столицы, без прикрас, в заплатанном платье, со стертыми веслами, — такими их увезли из-под моста какого-нибудь канала. Эти пели звонкими голосами, бесхитростно и ясно, хотя язык не всем был знаком. Получалось торжественно и при этом весело. Двору представился храм, невидимый, издалека искрящийся храм над морем.

Певцы умолкли, оборвав на прекраснейшей ноте, ибо дама на троне подняла руку. То была необыкновенная рука, полная, с заостренными и чуть загнутыми кверху пальцами, цвета розового лепестка, без всяких украшений. Она подавала знак горделиво, но влекуще, точно любовнику, до которого милостиво снисходит знатная дама. Посол, понял двор; и король Франции один вышел на площадку приветствовать его.

Тут рыбаки отодвинулись от трона и преклонили колени. Отодвинулись и преклонили колени воинственные склавоны. Преклонили колени дети на серебряном корабле и красные карлики у отдаленных кустов. Путь перед троном расчистился, на него вступил худощавый человек в черной мантии и берете: ученый, решил двор. Почему ученый? Неужто республика посылает в качестве главы посольства ученого? Двое других, седобородые военачальники, идут позади него.

Агриппа д’Обинье и дю Барта, два гуманиста, носившие на теле много шрамов от старых и новых битв, торопливо переговаривались, меж тем как посол медленно приближался к королю. Господин Мочениго, родственник дожа и сам весьма преклонных лет. Он участвовал в знаменитом сражении при Лепанто[4], когда была одержана победа на море над турками. Теперь же обучает латинскому языку в Падуе, отсюда знает его христианский мир.

— Какая великая честь! — торжествовал поэт Агриппа. — Господин Мочениго воздает хвалу нашему королю! А я от радости мог бы в стихах описать битву при Лепанто, словно сам был очевидцем!

— Опиши лучше нашу ближайшую битву, — мрачным тоном потребовал долговязый дю Барта. «Я же тогда умолкну навеки», — сказал он про себя своему вещему сердцу.

Король теперь уже вновь надел шляпу с пером и загнутым полем. Не затененные ею глаза его широко раскрыты, чтобы ничего не упустить. Однако он кажется взволнованным, и даже слезы, пожалуй, готовы выступить у него на глазах, возможно, он потому так широко и раскрывает их, веки его неподвижны, и весь он застыл в неподвижности. В знак приветствия посол склонил голову на грудь. Потом поднял, откинул ее, и тут только всем стало видно его лицо. Всем стало видно, что один глаз у него закрыт и пересечен красным шрамом.

Он заговорил, латинская речь его звучала удивительно стройно, плавно, но твердо. Двору представился мрамор. И тут же стало ясно, какое это лицо, — резкие черты, острый нос, опущенные углы рта, все как на бюстах Данте, лицо старого мудреца. Придворным далеко не каждое слово было понятно, на знакомом языке говорили чуждые уста. Но по этому лицу чувствовалось, что королю их оказан великий почет: его сравнивали с римскими полководцами и находили достойным их.

Генрих, единственный из всех, понимает каждое слово, и не только в прямом его смысле: гораздо глубже. «Выносится приговор твоему делу. Кто ты? Это слышишь ты из речи или, вернее, угадываешь, пока она звучит. Одноглазый мудрец для вида сравнивает тебя с первым покорителем этого королевства, римлянином Цезарем, твоим предшественником. В действительности он предостерегает тебя от того, чтобы ты не остался таким, каков есть, боевым петухом и лихим наездником, великим в малом, неиспытанным на больших делах. Я знаю, кого он мне предпочитает: своего соотечественника, Фарнезе, герцога Пармского, славнейшего стратега современности. Я же не таков, я всего лишь боевой петух без большой сноровки…»

От этого ему стало душно, и глаза он раскрыл еще шире. Гость, нежданно высказавший ему истину, сам со вниманием, — тут только со вниманием, — вгляделся в его лицо — нашел, что оно худощавее всех остальных, — и как раз эта худоба свидетельствовала о рвении и самоотречении, каких посол не ожидал найти здесь. Он прервал речь, он сложил руки.

Когда он заговорил вновь, голос его звучал глухо, уже не плавно и твердо; сказал он еще немного слов, и главное из них было «любовь».

— И если имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви…[5]

Евангелие вместо Цезаря; это не было предусмотрено, это всех поразило, а больше других самого оратора, который на том закончил. Тогда и Генрих поступил непредвиденно. Он не протянул послу руку, как было условлено заранее, чтобы посол с его помощью поднялся на площадку: он сам спрыгнул вниз, обхватил его, обнял и расцеловал в обе щеки. Двор видел это и шумно выразил свое удовольствие. Дети на серебряном корабле видели это, восседающая на троне женщина в золотых одеждах видела это — и так как она была дочерью одного из рыбаков в заплатанном платье, то позабыла всякую величавость и захлопала в ладоши. Захлопали в ладоши воинственные склавоны, и рыбаки, и оба седобородых военачальника.

Генрих огляделся и весело рассмеялся — хотя в тот же миг неведомый трепет пробежал у него по плечам. Не такой, когда за спиной у тебя убийца, нет, на сей раз то было веяние крыл. Тебя касается слава, — впервые, когда тебе уже под сорок. Тебя касается великая всемирная слава. На вид она точно сказка полуденных стран и вот-вот отлетит и заставляет содрогаться от тайного трепета.

— Господин посол, когда церемония окончится, соблаговолите побеседовать со мной наедине.

— Сир! О чем?

— О герцоге Пармском.

Геральдический зверь

«Я должен добиться своего сражения», — подумал Генрих, едва успели уехать послы Венеции; вернее, он впервые сказал это себе при их торжественном прибытии. Именно устрашающая слава открыла ему глаза на его положение. Он все еще король без короны, у которого нет столицы. У такого полководца, как он, всегда нужда в деньгах, и, чтобы войско его не разбежалось, ему необходимо почаще завоевывать города; и те платят за него. Но это города его королевства; трудное дело оставаться отцом отечества, и притом близким народу, и в то же время рыскать по стране, покоряя своих врагов и взимая поборы. Не прошло и недели после турской волшебной сказки, как он снова очутился в самой гуще суровой жизни.

Он очистил от врага Турень и ближайшие провинции и вторгся в Нормандию — но ведь он уже стоял там, когда одержал победу при деревне Арк. Что дала та победа? Завоеванные крепости, которые он оставил позади, отпали тем временем. Враг его не человек, подобно ему, а многоголовая гидра. «Отрубишь семь голов, взамен вырастают восемь. Вот каково мне приходится с Лигой. Целыми улицами покоряются мне мои подданные, когда я хозяйничаю в их логове. Будто никогда и не поднимали против меня оружия, а стоит мне перекопать их сады, и там окажутся мушкеты. Все это, пожалуй, забавно, и я как будто создан для такой жизни. А если в действительности я создан для большего, то умно делаю, умалчивая об этом».

— Никогда я не был так здоров, — твердил он всем в ту зиму, при частом снегопаде и ночевках на мерзлой земле. — И войско мое не знает болезней и растет день ото дня, ведь один такой городишко отсчитывает мне шестьдесят тысяч экю. Держу пари, что ближайший по пути сдастся не позднее четверга!

И в самом деле, он заключил такой договор с городом Онфлером. Если Майенн или его сын Немур не прибудут до четверга, то ворота должны быть открыты ему. И что же? Так и случилось. Вождь Лиги Майенн махнул рукой на Лигу и отдыхал в Париже, «где и мне когда-нибудь доведется понежиться», — уверенно заявил Генрих. А про себя добавил: «Я должен добиться своего сражения». Он думал об этом то как о веселой проделке, то как о вопросе всей жизни.

Он возил с собой диковинную штуку, будильник, который заботливо заводил. На сон у него уходило меньше времени, чем у толстяка Майенна на еду. Это было ново для его здоровой натуры; порой он упускал даже и эти немногие часы. Приподнявшись на локте, он размышлял. «Я должен добиться своего сражения — и не обычного, не такого, которое я мог бы выиграть или проиграть: это сражение я не смею проиграть, его я проиграть не смею, иначе всему конец. Слишком много глаз смотрит на меня, весь мир следит за мной, — и мои союзники, прежде времени воздавшие мне почести, и в особенности король Испании, притязающий на это королевство. Он и получил бы его, как только меня не стало бы. Кто помешал бы ему? В народе идут распри за веру. Когда бы все французы исповедовали истинную, сам дон Филипп не одолел бы их. Впрочем, что я знаю, у каждого своя вера, вот я — гугенот и лежу на промерзшей земле. Если придет дон Филипп, если надвинется с великой силой — тогда все равно, истинна ли моя вера, тут не до исповедания, на карту поставлено королевство, а оно, во всяком случае, от Бога. Это дело решается между мной и Богом», — вдруг яснее ясного стало королю среди беспросветно темной ночи, меж тем как в палатке затрещала и погасла масляная плошка.

Зазвонил будильник, король поднялся и призвал своих офицеров. В этот день предстояло многое сделать и далеко скакать. Так, например, решено было осушить ров, чтобы осаждающие могли подойти к стенам крепости. Покончив с этим, постреляли немного с обеих сторон, пока не наступил ранний вечер. Сам Генрих уже пустился в путь на коне, потому что по всей обширной округе было немало других дел. Сильно проголодавшись, добрался он к ужину до города Алансона и отправился с небольшой свитой в дом одного преданного ему капитана, но не застал его. Жена капитана не знала короля, сочла его одним из королевских военачальников и приняла как подобает, хоть и с явным смущением.

— Я попал некстати, сударыня? Говорите без стеснения, я не стану обижаться.

— Сударь, скажу вам прямо. Нынче у нас четверг; я посылала слуг по всему городу; нигде ничего не достанешь, я просто в отчаянии. Вот только сосед наш, честный ремесленник, говорит, будто у него на крюке висит жирная пулярка; но отдаст он ее не иначе, как если и его позовут отужинать.

— А в компании он человек приятный?

— Да, сударь, у нас в квартале не найдется другого такого шутника. И вообще он хороший малый, душой и телом предан королю, и работа у него спорится.

— Тогда зовите его, сударыня. У меня аппетит разыгрался; и будь он даже прескучный сотрапезник, я предпочитаю есть с ним, чем не есть вовсе.

После чего ремесленник явился в праздничном кафтане и с пуляркой. Пока птица жарилась, он занимал беседой короля, тоже, по-видимому, не узнавая его; иначе он вряд ли так непринужденно сыпал бы местными сплетнями, выдумками, шутками, да такими хлесткими, что Генрих на время позабыл про голод. Вскоре и он перенял тон собеседника — без умысла, сам того не замечая. Вовсе не трудное дело оставаться отцом отечества и притом близким народу, принуждая подданных к покорности и взимая поборы. Весь секрет в том, что совесть у него чиста, ибо занимается он честным делом. Без подвохов и лукавства вразумить своих соотечественников и спасти королевство — вот о чем он помышляет непрестанно, и во сне, и за веселой беседой. Рачительный ремесленник, напротив него, хоть и разглагольствует, а мастерскую свою тоже не забывает.

Король думает: «Я должен добиться своего сражения. Теперь до него недалеко. Довольно я позанимал крепостей, чтобы нарушить покой толстяка. Кузен мой, маршал Бирон, со своей стороны немало досады причиняет Лиге, и обо всех наших успехах я шлю донесения королеве Английской. Сейчас мы намерены осадить город Дре: этого Майенн не стерпит, он выступит, он примет бой. Испанцы тоже потребуют, чтобы он принял бой. Не зря же у него их вспомогательные войска, первые, которые Филипп предоставил Лиге. Их шлет из Нидерландов королевский наместник Фарнезе. А с ним самим, с великим стратегом и прославленным мастером в искусстве войны, неужели мне не приведется встретиться? Хотел бы я знать, что говорит обо мне он, Фарнезе».

При этом имени Генрих невольно вскочил с места. Ремесленник застыл с раскрытым ртом. Но Генрих повторил ему в точности весь его рассказ.

— Когда перчаточник застал у своей жены силача кузнеца, он миролюбиво протянул руку и сказал: «Никогда не поверю, чтобы ты, друг, сделал это». — Генрих засмеялся. — Потешная история, кум!

— Препотешная, кум! — повторил простак, примирившись с бурным поведением собеседника. Тут хозяйка позвала гостей к столу. Втроем уплетали они откормленную птицу; правда, хозяйка и ремесленник ели умеренно, гостю достались самые крупные куски, и чем больше он ел, тем охотнее смеялся рассказам соседа, отчего тот все веселел. Однако после заключительного стакана, когда пора было вставать из-за стола, его круглая физиономия вдруг вытянулась и глаза смиренно опустились. Король готов был и это принять за шутку, но тут ремесленник бросился ему в ноги, умоляя: — Простите, государь, простите меня! Это был лучший день моей жизни. Я узнал ваше величество, я служил солдатом и сражался у деревни Арк за моего короля; я заработал счастье сидеть с вами за одним столом. Еще раз винюсь перед вами, сир, я валял дурака, чтобы вы хоть немножко посмеялись моим шуткам. Теперь беда уже случилась, я, простой ремесленник, ужинал вместе с вами.

— Как же нам быть? — спросил король.

— Я знаю только одно средство.

— Ну?

— Вам придется пожаловать мне дворянство.

— Тебе?

— А почему бы и нет, сир? Я работаю своими руками, но в голове крепко храню свои убеждения, а в сердце — своего короля.

— Превосходно, любезный друг, а какой же будет у тебя герб?

— Моя пулярка, всей честью я обязан ей.

— Это лучшая твоя шутка. Встань, рыцарь пулярки!

Рыцарский роман

Стараниями нового рыцаря приключение его получило огласку, отчего в народе любовь к королю только возросла. Вот наконец-то простой человек, вроде нас с вами! Не чванлив и сговорчив, хотя ему, как еретику, не избежать вечных мук. Король-еретик, и к этому можно привыкнуть, если Богу так угодно. Только дарует ли Господь ему победу?

О том же спрашивал себя и король. Еще ни одно из своих сражений не подготовлял он так осмотрительно. Он не только снимает осаду Дре, но и стягивает отовсюду свои войска и дает оттеснить себя до границ провинции Нормандии, но отнюдь не в глубь ее. Он останавливается у Иври. Это все еще Иль-де-Франс, сердцевина, в которую заключен Париж.

Герцог Майенн из Лотарингского дома решил было, что на сей раз с таким перевесом сил, как у него, можно обойтись без сражения. Испанский генерал Фарнезе, герцог Пармский, по приказу дона Филиппа предоставил ему цвет своего войска, шесть тысяч мушкетеров, тысячу двести валлонских копейщиков[6]; всего под началом Майенна оказалось двадцать пять тысяч человек. Что перед этим какой-то король без страны, у которого нет и десяти тысяч солдат? А выставлены против него испанские полки! Ни разу не терпевшие поражения силы всемирной державы. Но король останавливается у Иври.

Это было двенадцатого марта 1590 года. Тот день и ту ночь Генрих провел совсем не так, как обычно проводил часы перед битвой. Он не объезжал войска, дабы вселить мужество, не трудился собственными руками над укреплениями. Да их и не было, и рыть их не стали. Обширная равнина, какая-то речонка, по ту сторону — превосходящие силы противника, по эту — один человек, размышляющий, как их осилить.

Он лежал на земле и чертил. Маршалы Бирон и Омон[7] не узнавали его, он же был одержим мыслью о Парме. Прославленный полководец не явился сам, недостаточно серьезным казалось ему дело — до поры до времени; впоследствии дон Филипп пошлет его спасать что можно. «Дай-то Бог. Господи! К тебе взываем».

Генрих не только чертил, но и молился. Отрываясь от своих планов, он сменял честолюбивое стремление быть стратегом на покорность перед высшим промыслом. Он молился вместе с войском — правда, тем, что принадлежали к другой религии, он разрешил принять причастие в их церквах, и многие пошли туда, церкви всей округи были полны. Но большинство солдат, невзирая на вероисповедание, хотели слышать, как молится король, — и он сотворил молитву посреди обширного круга войск, обводя их взглядом, а потом поднимая глаза к проносящимся облакам, словно вручал тому, кто восседает на небесном престоле, все, что здесь волнует человеческое сердце. И это человеческое сердце было его собственное и рвалось у него из груди. Оттого голос его звучал громче, чем когда-либо. А затем вдруг срывался от волнения или уносился ветром. Гугеноты его в передних рядах стояли коленопреклоненные, опустив обветренные лица, и если набегала слеза, они не смахивали ее.

После такого собеседования с Богом Генрих еще больше повеселел и всем внушил свою уверенность. И высокий собеседник над облаками подтверждал ее: то и дело издалека прибывали гугеноты помочь ему выиграть битву. К ночи пошел дождь, который мог нанести ущерб лишь врагу: королевские солдаты были расквартированы по деревням. Утром король расставил их согласно своему плану: Майенн, наблюдавший с другой стороны, дивился, как складно все делается. Всего лишь тринадцатое число, Майенн не торопится давать бой. Надо донять ожиданием боевого петуха по ту сторону реки; гусарские проказы — вот на что он тратит драгоценное время; вытаскивает швейцарского полковника из-под яблони, ловит нескольких ландскнехтов. А к вечеру боевому петуху приходится расстроить искусный порядок своего войска, старания его пропали даром.

Четырнадцатое число. Терпеливо выстраивает Генрих все наново: конницу маршала д’Омона, затем конницу герцога Монпансье, посредине свою собственную; рядом конница барона Бирона[8], сына старого маршала, — каждому конному отряду придана пехота — французские полки, швейцарские полки, даже ландскнехты с правого берега Рейна. Но в целом они составляют всего лишь шесть или семь тысяч пехотинцев, две тысячи пятьсот конников. Оттого что они стоят сомкнутым строем, врагу издали кажется, будто их еще меньше. Враг, наоборот, растягивает фронт в длину, чтобы наглядно показать свое превосходство… Такое значительное вначале, постепенно оно сходит на нет. Во-первых, потому, что король непрестанно получает подкрепления, в лице нового рыцаря пулярки и тысячи ему подобных, которые являются, уповая на него, влекомые собственной совестью. С другой стороны, у Лиги за последнее время разбежалось много солдат — не только по причине дождя и прочих неудобств, но также из чистого страха. Они узнали, неведомо откуда, что победит король.

Он, же сам полностью владел своим разумом и лишь надеялся, что с разумом будет и Бог. К десяти часам войска его были расставлены по-вчерашнему, только с некоторым изменением, во внимание к ветру и солнцу и дыму от аркебуз. Генрих был преисполнен неземной радости, как всегда перед сражением, когда молитва сотворена и остается только начать бой. И по этому признаку каждый предвидел победу. В числе его офицеров был поэт дю Барта, на восемь лет старше Генриха Наваррского, его спутник с юных лет, неизменно, через все взлеты и падения, и Варфоломеевскую ночь, и долгое пленение в Лувре, битвы, победы, путь к трону, переменчивость военной удачи, — дю Барта, долговязый человек с сумрачным лицом, более приверженный к смерти, чем к жизни, и чем дальше, тем меньше приверженный к жизни и больше к смерти. Тут он увидал Генриха. Поглядел на него еще раз со всей силой любви и той же крепкой уверенностью, что и во времена их юности, когда они сплоченным отрядом бок о бок скакали по стране. Гугеноты, чей дух был окрылен, почитали эту страну священной и ждали, что вот-вот на повороте дороги им повстречается сам господь Иисус Христос во плоти, и они бы тогда окликнули его: сир! И последовали бы за ним и побеждали бы во имя его. Такое чувство напоследок вновь овладело дю Барта, когда он глядел на короля при Иври.

Генрих остановился, потому что этот взгляд удержал его.

— Итак, нам вновь придется сразиться за веру, — сказал он. — Ты всегда скорбел. Ты скорбел, дю Барта, об ослеплении и злобе людей. Может быть, когда мы одержим победу и вернем себе королевство, они образумятся?

— Может быть, — вырвалось из груди, полной предчувствий. — Я уповаю на то, что образумятся. Те, по крайней мере, кому суждено увидеть победу в очах Божьих. Сир! Отпустите меня.

— Нет, — решил Генрих и понизил голос: — Ведь это целый кусок жизни, старые друзья, времена счастливой безвестности. Я не хочу лишиться их, утратить их. Будьте при мне, иначе что же со мною станется? Дю Барта, бывало, я посылал тебя с секретными поручениями к иностранным дворам. Как я заплатил тебе за эти поездки?

— Раз — сто двадцать экю, другой — восемьдесят пять.

— В следующий раз ты будешь назначен губернатором большого города.

— Все это в прошлом, — сказал дю Барта. — Государь! Ныне еще я служу вам, завтра буду служить высшему Владыке. Я уж и гимн сочинил, который вы споете в благодарность за победу. — Он протянул листок. — И это не мой гимн, а ваш, задуман вами, зародился у вас. Вы должны вслух прочитать его, дабы в вашей славе осталась жить на земле частица меня.

Тут их прервали, к большому облегчению Генриха. Правда, это был швейцарский полковник Тиш, и пришел он по поводу жалованья своим солдатам. Лучше минуты не найдешь, как перед самым сражением. Король тотчас же угадал хитрость и распалился гневом — притворился даже более разгневанным, чем был на самом деле, чтобы Тиш из-за столь великого гнева позабыл о деньгах. Швейцарец тоже побагровел и плотно сжал губы, иначе он не удержался бы и ответил на ругань короля. В конце концов, глядя вслед полковнику, шагавшему в больших своих сапогах, Генрих подумал, что швейцарцам уже поздно его покидать. Им придется сражаться, и тем более храбро, что добыча — единственная их надежда получить свои денежки.

Но самое решение сражаться, по крайней мере, непреложно. Другие швейцарцы, на вражеской стороне, которые тоже не получили платы, были вдобавок осведомлены, что король Французский в союзе с их федерацией, и решили пальцем не пошевельнуть в предстоящей битве. Таково было данное ими слово, и оба — Генрих не хуже, чем полковник Тиш, — знали об этом, и потому ни один всерьез не беспокоился насчет другого. Они победят во что бы то ни стало. Генрих нацепил на шляпу огромный белый султан, такой же точно развевался на голове его коня. Он проехал перед фронтом своего войска и держал такую речь:

— Товарищи! Бог за нас, там наш враг, здесь ваш король. Вперед! И если знамя перестанет указывать вам путь, ищите мой белый султан, его вы всегда найдете там, где дело идет к победе и славе!

Он выпрямляется. На худощавом лице широко раскрыты глаза, в голове мелькают мысли: «Надо ж вам на что-нибудь дивиться. Вот вам моя шляпа! Мне она с белым аметистом и жемчугами обошлась в сто экю. Не считая султана. А швейцарцы будут сражаться!» — мелькает у него последняя мысль, но тут он видит, что вражеское войско пришло в движение, а впереди поспешает монах: он уверял, что перед его большим крестом еретики пустятся наутек. Генрих, готовясь скомандовать в бой, в этот последний миг мчится вдоль фронта, останавливается перед своими швейцарцами.

— Полковник Тиш! — Он обнимает всадника, не сходя с коня. — Я был неправ перед вами, я все заглажу.

— О сир, ваша доброта будет стоить мне жизни, — отвечал старый полковник.

Тут они расстались, и каждый помчался впереди своего отряда навстречу врагу. Первым налетел на врага маршал д’Омон, он оттеснил его легкую кавалерию. Вслед за тем немецкие рейтары опрокинули эскадроны короля на его же пехоту, что вызвало большое замешательство в королевском войске. В довершение всех бед граф Эгмонт[9] со своими валлонами тут же бросается на королевских солдат, и тем приходится сразу столкнуться с Испанией и Габсбургским домом, а ведь они еще ни разу не встречались лицом к лицу с непобедимой всемирной державой. Это очень страшно, ведь тут первая же несчастливая стычка может привести к бегству и к гибели. В свалке один королевский солдат, прежде чем его успевают оттеснить, торопливо шепчет другому:

— Ну, старый еретик, кто выиграет битву?

— Для короля все погибло. Лишь бы он остался жив!

Рони, всегда такой стойкий рыцарь, смотрит не менее безнадежно, — у него уже пять ранений от пуль, от клинков и копий; он считает, что с него довольно, и, выбравшись из свалки, укрывается под грушевым деревом. Тут хоть ветви оберегают его. Когда на теле столько ран, никому нет охоты слушать шум битвы, и Рони, позднее именуемый Сюлли, сразу же впадает в беспамятство. Никакая канонада не разбудит его.

Как и во время прежних битв, у короля был перевес в пушках, и он умел правильно пользоваться ими. Вражеские стреляли мимо, его попадали в цель. Первым улепетнул монах, пообещавший слишком много. А полчища Лиги были полчищами суеверия и непомерной гордыни: они держались на лжи; теперь же вместе с ложью рушилось и раздутое ею могущество. И причиной тому были пушки короля. Из чистой злобы бросился граф Эгмонт с испанцами и ландскнехтами в бешеную атаку на пушки. В знак презрения ткнулся задом своего коня в одно из огнедышащих жерл, ибо, на его взгляд, то было орудие трусов и еретиков. Но оно как раз молчало. Зато конница короля напала на опрометчивого врага и изрубила его в куски вместе с самим Эгмонтом. Герцог Брауншвейгский[10] пал при атаке своих немецких рейтаров, которые не замедлили обратиться в бегство. Генрих! Не прогляди в пылу событий, что бегущие немцы наваливаются на собственный фронт: под их напором правый флаг поддается.

Стоит упустить один миг, неизмеримый, невесомый, — и конец всему. Король останавливает коня, поднимается в стременах. Как будто миг все же должен быть измерен, он хватается за часы, но их нет, пропало восемьдесят экю, и миг остается неизмеренным. Его план был иным; на самом деле, честолюбивый стратег отнюдь не намечал и не предвидел того, что предпримет сейчас.

Он бросил взгляд назад, где все смолкает, разом полностью смолкает:

— Обернитесь! И если не хотите сражаться, смотрите, как я буду умирать.

И он уже впереди на два корпуса, бешено врывается в лес вражеских копий, хватает их руками, задерживает врагов, пока не подлетают его всадники. Не только руками задерживает врагов, но и показывает им свое лицо, на котором написаны мощь и величие; обычно может быть что-нибудь иное, но сейчас — мощь и величие. Сперва конфуз с монахом, затем испуг перед пушками, теперь лицо короля. Миг упустили они, испанцы, французы, немецкие рейтары! Королевские воины тут как тут, рубят их, рассеивают их, прорывают поредевший фронт недавно еще грозного врага. Один из всадников приносит королю его часы, что особенно удивительно, и добавляет при этом:

— Сир! Меньше чем четверть часа тому назад мы были разбиты.

— Щадите французов! — крикнул король преследователям.

Швейцарцы на службе Лиги сдались, они пальцем не шевельнули за всю битву. Сам король во главе всего лишь пятнадцати или двадцати всадников преследовал толпу беглецов человек в восемьдесят. Когда он остановился, им собственноручно было убито семеро и захвачено знамя. На том месте, где он остановился, завершилась битва и победа при Иври. Король сошел с коня и опустился на колени. Шляпу свою он бросил наземь: солдатам незачем больше следовать за его большим белым султаном, он рад бы остаться один от всех вдали; но отовсюду по долине несся рассеянный шум боя. Король, стоя на коленях, достал спрятанный на груди листок бумаги, благодарственный гимн, сочиненный старым его товарищем дю Барта.

Совсем вдалеке метался Майенн; глава Лотарингского дома, вождь могущественной Лиги метался, хоть и был грузен, силясь с двумя своими приверженцами собрать остатки войска. Совсем вдалеке, в другой стороне, под грушевым деревом очнулся от беспамятства изувеченный рыцарь — а суждено ему было стать со временем знаменитым герцогом Сюлли.

Рони ощупал себя, на теле у него живого места не было: мечи, пистолеты, копья порядком покалечили его, а вдобавок он свалился вместе с конем — с первым своим конем, которому вспороли живот. Куда девался второй — он не мог припомнить. Повсюду запеклась кровь. «Надо полагать, у меня прежалкий вид», — думал барон, весьма гордившийся своей приятной наружностью. Наступил вечер. «Меч мой сломан, шлем продавлен, надо бы скинуть панцирь. Погнутая медь мучительно давит мне израненное тело».

— Эй! Аркебузир, куда спешишь? Подойди сюда, пятьдесят экю за коня, которого ты ведешь на поводу! Только помоги мне взобраться на него.

Едва получив деньги, аркебузир пускается наутек. Рыцарь, качаясь в седле от потери крови, голода, жажды и слабости, не находит верного направления, блуждает по полю битвы; и вдруг наталкивается на врага — на других рыцарей, чьи знамена усеяны черными лотарингскими крестами. Наверно, возьмут меня в плен, ведь битву-то мы проиграли.

— Кто идет? — крикнул один из дворян Лиги.

— Господин де Рони, на службе короля.

— Как так? Мы ведь вас знаем. Дозвольте и нам представиться, господин де Рони. Будьте столь любезны, возьмите нас в плен за выкуп.

— Как так? — начал было и он. Но слово «выкуп» сразу вразумило его. Пятеро состоятельных дворян, и каждый готов дать соответственную цену. Тут Рони понял, как обстоит дело. Лежа под грушей, он невзначай оказался победителем.

Благодарственный гимн

Между тем его король стоял коленопреклоненный на поле битвы, кругом лежали мертвецы, грудами или в одиночку, и тьма спускалась над ним. Те всадники, которые были с ним в последней стычке, покинули его, увидев, как он, шевеля губами, читает что-то по листку бумаги. Стало совсем темно, он спрятал листок, на котором в самом деле был запечатлен благодарственный гимн — ему он показался слишком торжественным, но также и слишком печальным. Сам он выразил благодарность Господу Богу тем, что назвал его разумным. «Бог всегда на стороне разума», — сказал Генрих, преклонив колени на поле битвы; но позднее, стоя во весь рост на престоле, он повторил то же.

У врагов моих убогие, чванные мозги, забитые дурманом и обманом, и потому — поражение. Они исполнены тщеславия и властолюбия, неподобающего им, и потому — гнев Божий. Вера их, без сомнения, ложная, хотя бы оттого, что это их вера и разум Божий против них. Ибо он за королевство.

Так гласил его символ веры, яснее, чем всегда, звучавший для него в мертвой тишине покинутого поля сражения. И впервые не коснулась его жалость к сраженным. Не меньше тысячи из них, должно быть, убито, пятьсот, наверно, взято в плен, и Бог весть сколько утонуло в реке. «Все же долготерпению Господню есть предел. И если они весь свой обоз оставят нам, мы бросимся им вслед, и пусть даже они бегут налегке, на этот раз мы должны раньше их очутиться в Париже. Даруй нам это, Господи, ибо долготерпению твоему есть предел».

Такова была его молитва после победы, между тем как прежде он проливал слезы о каждом из своих павших соотечественников. Но под конец зло становится непростительным, это ясно понимал сейчас Генрих и готов был повесить толстяка Майенна.

Вот позади задвигались огни. Король пошел к своим дворянам, которые искали друзей среди мертвецов.

— Это господин де Фукьер, — опознал он убитого. — Ему не следовало умирать, он был мне еще нужен.

Королю сказали, что погибший оставил жену, которая ждет ребенка.

Он решил:

— Пенсия его пойдет на чрево.

Они продолжали переходить с факелами от трупа к трупу, пока не дошли до полковника Тиша. Король отпрянул, прикрыл глаза рукой. «Зачем я обнял его! После этого мы сейчас же поскакали в атаку, тогда оно, должно быть, и случилось. Слишком честно заплатил он мне».

— Отважному моему швейцарцу — мой орденский крест Святого Духа, — сказал король и хотел снять его с груди. Но никакого креста не оказалось, он был утерян в битве, и никакой всадник не принес его обратно. Король поник головой, чувствуя свое бессилие. Так уходят они, и мне нечего послать им вслед. Что им теперь до моей преходящей победы, когда сами они у престола вечной победы. И вдруг в памяти его возник весь благодарственный гимн, от слова до слова, который он прочитал при сгущающейся тьме и нашел слишком торжественным и слишком печальным. Но сейчас грудь его сдавил страх.

Торопливо вырвал он у кого-то из рук факел и поспешил к ближайшим мертвецам, пока не нашел того, о ком ему говорило предчувствие. Зарыдать он не мог, слишком больно сдавило ему грудь. Только водил факелом над старым своим товарищем, разглядывая, как он лежит, как сложены руки и не запечатлелась ли в потухших глазах последняя воля. «Ничего. Конечно, ничего. Ведь он один из многих, из всадников конного отряда былых времен. И без него остается достаточно гугенотов. Но этот хотел уйти — почему? Твой срок истек, друг дю Барта? А мой когда придет?»

Вместо ответа на вопросы, которые рвались из сдавленной груди, он сказал дворянам, что они сейчас споют благодарственный гимн Господу, он будет петь, а они вторить ему. И он принялся читать нараспев, как псалом, просто и негромко. Остальные знали напев и дружно подтягивали вполголоса.

Господь мой, созданного из земли,

Днесь Сына Твоего нам ниспошли,

Да снизойдет в небесной колеснице

В блистанье звезд и солнц Он с облаков,

В предшествии всех ангельских чинов,

Чтоб поразить Твоих, Господь, врагов

Мечом, что молнией горит в деснице!

Вот лучшая из битв! Сам Божий Сын —

Водитель наших доблестных дружин!

В очах твоих победу мы узрели,

Настало ныне царствие Христа!

Да будет жертва наших душ чиста,

Дай мне уйти под сению креста

К престолу вечности — последней цели!

Когда король кончил, он долго плакал, и никто не понимал о чем. Последние строки он произнес уже совсем невнятно. Благочестивое пение дворян заглушило его.

В сельском трактире стояло громкое ликование, но несколько человек, выйдя из праздничной залы, поджидали короля, который возвращался с поля битвы.

— Сир! Ждем приказаний!

— Сняться до рассвета и спешить в мою столицу!

— Сир, того требует от вас ваша слава… На сей раз ничто и никто не сможет противиться вам. Ворота распахнутся перед вашей славой. — Одну и ту же мысль подхватывали разные уста, словно по уговору. Таково было впечатление короля, в особенности когда прозвучали последние слова: — Великий и победоносный король никогда не отречется от своей веры.

Генрих переводил взгляд с одного на другого. Вот каковы те, кто сомневается в нем и его стойкости. Он знал это давно, он понимал, что кое-кто из них втайне сам начинал колебаться, подозревая в том же и его. Легче всего было ему судить об этом по собственным своим тревогам и сомнениям. Снова сдавило ему грудь, как у тела его старого товарища.

— Бог дарует победу гугеноту, господа, — произнес он гордо и внушительно. — Господь Бог мой учит меня чтить оба исповедания и не изменять моим единоверцам. — Однако в последнем он уже и сам сомневался и взглядом разгадал, что многие из протестантов, слушающих его, не дают веры его словам. Исключение составляет Морней. Его добродетельный Морней, его дипломат, исполнен практической мудрости, дипломатическими нотами он наносил ущерб его врагам, все равно как гаубицами. И он-то именно уповает на стойкость его веры. Но откуда у него эта уверенность, когда у меня самого ее нет? Странно, но уверенность добродетельного Морнея неприятна Генриху, он отводит взгляд. В этот миг кто-то произносит:

— Сир! Париж стоит мессы.

Король круто повернулся, говоривший был человек по имени д’О, всего лишь О, и вид имел соответственный, — пузатый малый, которого милости покойного короля обратили в лодыря и вора: один из тех проходимцев, что поделили между собой страну и ее доходы. Именно потому Генрих оставил его тем, чем он был, — государственным казначеем. Государство лучше всего преуспеет, если будет пользоваться услугами тех, кто хочет на нем нажиться. Добродетельные и так служат ему. Когда вопросительный взгляд короля упал на Морнея, тот сказал:

— Все честные католики служат вашему величеству.

Точно так же ответил Генрих этому самому д’О и его братии, когда они в первый раз настаивали, чтобы он отрекся от своей веры. Произошло это некогда у тела убитого короля и прозвучало как грозное предостережение. Однако же тогда эти слова произнес сам Генрих, а сегодня их произнес всего лишь его Морней. Но король взял руку своего Морнея, сжал ее и спросил шепотом.

— Ведь мы сражались за веру? И это была лучшая из наших битв?

— Могла быть лучшей, — сказал Морней. — Сир! Вы уже не имеете права подвергать свою жизнь опасности, как нынче, когда вы ворвались в чащу вражеских копий. Это было отважнейшее сумасбродство за всю вашу жизнь.

— Значит, теперь все переменилось? Что за речи, Морней!

Когда король вступил в пиршественную залу, гомон и гогот прекратились. Все поднялись, оставили столы и кубки и, увидев короля, запели благодарственный гимн. Это был тот же благодарственный гимн, который раньше на темном поле битвы пел Генрих и с ним всего несколько человек. Они хорошо запомнили его; и лучше всех Агриппа д’Обинье, старый друг. Будучи мал ростом, он вытягивался, как мог, и пел очень прочувствованно. Особенно четко прозвучали у него последние строки, которые Генрих, собственно, лишь пробормотал или вовсе проглотил.

Дай мне уйти под сению креста

К престолу вечности — последней цели!

От природы дерзкое и саркастическое лицо Агриппы тут приняло столь красноречивое выражение, что королю стало ясно: их старый друг дю Барта, прежде чем пасть, показал свой благодарственный гимн им обоим. Кто-то сказал:

— Этот благодарственный гимн сочинил наш король.

— Да, — громко подтвердил Генрих, как потребовал от него тот, что уходил в иной мир. Он произнес это, выдержав дерзкий и саркастический взгляд Агриппы, который утвердительно кивнул. Генрих подумал: «А ведь это неправда — и все остальное, что здесь происходит, тоже неправда. Только по виду это еще похоже на наши прежние гугенотские победы».

Стол без гостей

Так быстро, как было приказано, идти на королевскую столицу не удалось. Победившее войско тоже приходит в некоторое расстройство, тем более если нужно подбирать много добычи и во всех направлениях преследовать бегущего врага. Королю оставалось только ждать, пока военачальники его вновь построят свои полки. Сам он тем временем отдыхал от трудной битвы, занимаясь охотой и любовью. Последней ему давно уже недоставало. А между тем она — подлинная его сила, как сразу же определил посол Венеции. Исконным побудителем всего, что он творит, является пол и подъем сил, который вызывается экстазом пола. После того как сразишься в сражении, экстаз остается, и Генрих вспоминает своих женщин: некогда любимых и утраченных, а также тех, которых, увидев, он пожелал.

Он писал Коризанде — своей музе тех времен, когда он был на пути к трону. Теперь у нее лицо было в красных пятнах, он стыдился ее и радовался, что она на юге, за сто миль от него. И все же она еще говорила его чувствам как счастье, которым он обладал, и он по-прежнему писал уже нелюбимой графине де Грамон письма, в которых достиг мастерства, когда романтически поклонялся ей. Мастером писать сделал его подъем сил, вызванный экстазом пола.

Коризанде былых времен ясно, что он лишь обманывает себя. Ее он обманывает уже давно. Горькими замечаниями исписывает она поля его насыщенных жизнью писем, которые за то и ненавистны ей: о ее жизни в них не упоминается, они говорят лишь о его битвах, его убийцах, врагах, победах, его великом уповании, его королевстве. Когда-то между ними было уговорено, — помнит ли он об этом? — что при въезде его в свою столицу она займет самое почетное место на одном из балконов. Вероломный друг, ты забыл уговор. Она берет ножницы и протыкает письмо там, где стоит его имя.

Он не чувствовал этого. Даже королева Наваррская была ему желанна в те дни, а довольствоваться ему приходилось мимолетными ласками какой-нибудь проезжей искательницы приключений. Но ведь чаще других обнимал он в юности свою королеву, и что еще важнее: в беде, в смертельной опасности. Тогда она была с ним заодно, хотя попутно находила многих мужчин красивее его — была с ним заодно, спасла его, последовала за беглецом на его родину в Наварру. «Все кончено, Марго? Когда дело пошло в гору, ты стала мне завистливой противницей, снаряжала против меня войска, не угомонилась бы и теперь, будь у тебя деньги. А так ты сидишь в пустынном замке и ненавидишь меня. Тебя я полюбил бы вновь, любил бы всегда, Марго Варфоломеевской ночи!» Так размышлял он после Иври, меж тем как Маргарита Валуа в своем пустынном замке разбила несколько ценнейших итальянских майолик, услыхав о его победе.

Замок вдовствующей графини де ла Рош-Гюйон[11] находился в Нормандии. Генриху недалеко было ездить туда верхом, что он и проделывал частенько, с тех пор как познакомился с графиней. До битвы при Иври он совершал этот путь обычно ночью, днем труды и воинские тревоги задерживали его. На заре он подъезжал к ее окнам, молодая графиня выходила на балкон; и так они беседовали некоторое время — он в седле, она с безопасной высоты. Он говорил ей, что она прекрасна, как сама фея Моргана, если та существует не только в грезах. Но здесь над его головой ему является воплощенная греза, белокурая женщина, стройная, гибкая, и тело ее, когда б дозволено было его коснуться, наверно, не растает, как тело фей.

На что Антуанетта отвечала галантными шутками в том же вкусе. Она то распахивала развевающееся покрывало, то закутывалась вновь, а синий взор ее становился то суров, то задорно насмешлив, то настороженно замкнут. Всякий раз эта умная и весьма добродетельная дама давала пылкому любовнику повод разгораться надеждой. Но когда истекал срок его короткого отдыха, ему приходилось поворачивать назад, не добившись разрешения войти к ней. Она отговаривалась тем, что время позднее, ночное. Теперь же, когда он покончил с делом, этого повода у нее не будет. Вскоре после Иври он уведомил ее, что намерен явиться среди белого дня. «Как бы долго мы ни ходили вокруг да около, кончится тем, что Антуанетта признается в любви к Генриху. Госпожа моя! Телом я уже отдыхаю, но душа моя не избавится от печали, пока вы не решитесь перепрыгнуть через препятствие. Постоянство мое заслуживает этого. Решайтесь же, душа моя. Божество мое, любите во мне того, кто будет боготворить вас до гроба. В доказательство непреложности сего я осыпаю бессчетными поцелуями ваши белые руки».

Так писал он; но позднее, когда все было в далеком прошлом и Антуанетта так никогда и не принадлежала ему, он не жалел ни о ее сопротивлении, ни о своем чувстве. Наоборот, из уважения к ее добродетели, он пожаловал ее в статс-дамы королевы.

В то посещение, о котором он уведомлял ее, он прибыл, как и прежде, один, без провожатых. Она сделала вид, будто удивлена, встретила его на середине парадной лестницы и повела к столу, уставленному стаканами и тарелками по меньшей мере на двадцать персон. Сперва он поддался обману и оглянулся, ища гостей. Она рассмеялась, и он понял, что она задумала. Тогда и он подхватил ее шутку, потребовал, чтобы слуги, стоявшие у стен, обносили невидимых гостей. Она отослала лакеев, и он поспешил повторить все, что уже писал о хождении вокруг да около, только много галантней и выразительней, чем возможно в самом искусном письме. Право же, ей нечего опасаться неверности, ведь он дал ей слово, в которое верит и сам. Она в ответ:

— Сир! Любовь до гроба? Я слишком молода и не желаю смотреть, как вы умираете оттого, что перестали любить меня.

Они сидели вдвоем за длинным столом, накрытым на двадцать приборов. Миловидное, изящное лицо графини вновь стало настороженным, замкнутым.

— Я шучу, сир, потому что мне страшно, — промолвила она. — Так, наверное, поют в темноте. Вы победили при Иври. Это много труднее, чем одержать победу над одной бедной женщиной.

Тогда он упал к ее ногам, целовал ее колени и молил смиренно. Она выказала строгость.

— Я слишком низкого рождения, чтобы быть супругой короля, и слишком высокого — для его любовницы. — Но так как он продолжал упорствовать, она, будто бы уступая, удалилась к себе в спальню, на самом же деле покинула дом через заднюю дверь и села в стоявший наготове экипаж. Прежде чем Генрих заметил ее отсутствие, она была в безопасности.

В поисках ее он прошел ряд покоев. В последнем растворилась дверь напротив, кто-то шел ему навстречу. Только очутившись носом к носу с идущим, он узнал собственное отражение. Он скорее понял бы свою ошибку, если бы его не сбило с толку поведение молодой женщины.

— Здравствуй, старина, — кивнул он в зеркало; то, что он увидел там, возбудило в нем подозрение; не оттого ли убежала от него молодая женщина, что он недостаточно молод для нее? Впервые у него зародилось подозрение такого рода. Сперва испугаешься, призадумаешься, а под конец посмеешься — лучшим опровержением служит собственное сердце и экстаз пола, который по-прежнему удваивает силы. Что перед этим впалые щеки, седеющая борода, глубокая складка от переносицы до середины нахмуренного лба? Однако он оборвал смех, чтобы яснее разглядеть напряжение в поднятых бровях, а в широко раскрытых глазах — печаль.

«Откуда столько печали? — серьезно задумался он. — Душой я весел и всегда в экстазе от них. — Он подразумевал женщин, весь их пол. — Она нашла, что нос велик, — решил он. — Слишком вытянут и загнут книзу. На таком худом лице этакий нос!» В конце концов он сделал вывод, что придется больше прежнего усердствовать «перед ними». Легкие успехи молодых лет миновали. От сознания его ускользало, что еще изменилось с тех пор.

— Генрих! — произносила в этот миг графиня Антуанетта, и скрип кареты, трясущейся по ухабистой дороге, покрыл все — ее возглас и ее страдания.

«Генрих! Если бы не был ты великим победителем при Иври. Сир! Если бы довелось мне попасться вам на глаза, когда вы были безвестным принцем и на охоте повстречали в лесу жену угольщика и осчастливили ее. А в другой раз на балу вы велели погасить все свечи и в темноте завладели той, которую хотели. Хотела бы я быть ею. Это было бы уже испытано и пережито, и вы бы давно умчались дальше. А сейчас вы намерены сделаться постоянным: верный любовник, вот что было написано у тебя на челе, мой Генрих, вот что прочла я у тебя в глазах. Я хотела бы повсюду быть с тобой, только не в твоем величии и славе. Прости! Слишком яркое твое сияние бросало бы отсвет на меня. Сир! Вы бы десять лет обещали жениться на мне, но никогда не сдержали бы слова».

— Шагом, кучер! Шагом домой! — «Теперь он уже, наверно, ушел». Она плачет.

Затаенный вопрос

Охотой Генрих отвлекался от любовных неудач; однажды он с охотниками и сворой собак скакал по равнине, на краю которой поднимался холм с замком — и что же он увидел? Какая-то странная процессия взбиралась на холм, взбиралась очень медленно, охотники без труда нагнали ее.

— Эй, люди, что это такое? — Впереди рослые кони, шерсть на них в клочьях.

— Сир! Это верховые лошади господина де Рони. Та, что повыше, первой служила ему при Иври. Она упала под ним, а потом мы подобрали ее.

— Почему же паж везет доспехи и белое знамя?

— Это паж господина де Рони, он несет стяг, отбитый у католического войска. У другого пажа на сломанном копье продавленный шлем господина де Рони.

— А кто же позади них?

— Тот, что с обвязанной головой, — шталмейстер господина де Рони, другой, на английском иноходце, — его камердинер, на нем оранжевый с серебром плащ самого господина, в руках доказательства его победы — мечи и пистолеты, которые господин де Рони сломал о врага.

— Но посередине, на носилках?

— Сир! То господин де Рони.

— Надеюсь, он в добром здравии, иначе он не мог бы устроить себе такой пышный кортеж, — сказал Генрих, повернувшись к своим спутникам. Затем снова обратился к участнику процессии: — А кто же это едет на ослах позади носилок?

— Сир! То дворяне, которых господин де Рони взял в плен.

— Должно быть, они беседуют о превратностях военной удачи. А что делаете вы сами в хвосте процессии?

— Мы слуги господина де Рони, он едет к себе в родовое поместье, а мы сопровождаем его. Вот скачет его знаменосец с ротой копейщиков и двумя ротами конных аркебузиров. Более пятидесяти выбыло из строя, а у тех, что остались, перевязаны головы и руки.

Генриха рассмешило такое суетное бахвальство; но разве можно потешаться над славолюбием, когда оно лежит на носилках? Он приблизился к ним: они были сделаны из зеленых веток и обручей от бочек, покрыты холстом, поверх которого лежали черные бархатные плащи пленных с бессчетными лотарингскими крестами, вытканными серебром, а также их исковерканные шлемы с черно-белыми султанами. Посреди всего этого покоился сам рыцарь, торжествующий, но порядком покалеченный. Генрих сказал задушевно:

— Могу только поздравить вас, дорогой друг. На вид вы гораздо здоровее, чем можно было ожидать. Ничего у вас не сломано? Только бы не остаться калекой, это нам не годится. А слухи о ваших приключениях ходят прямо невероятные.

От этих простых слов у славного Рони исчезло всякое самолюбование. Он приподнялся на носилках и собрался было совсем встать с них, но король не допустил этого. Тогда барон заговорил весьма рассудительно.

— Сир! — сказал он, даже не пытаясь придать голосу страдальческий оттенок. — Ваше величество, вы даруете мне утешение и незаслуженную честь вашей заботой обо мне. Чувства свои я выразить не в силах, скажу лишь, что Господь Бог не покинул меня. Милостью господней раны мои заживают, даже самая большая, та, что на бедре, и я питаю надежду, что не позднее как через два месяца буду в силах пойти добывать себе новые, служа вам за ту же плату, сиречь из чистой преданности.

После этих слов Генриху впору было скорее заплакать, чем засмеяться, так сильно они тронули его. Он обнял господина де Рони, речь которого была скромна и разумна, а отнюдь не кичлива.

— Смотрите, господа! — крикнул он. — Вот кого я почитаю истинно верным рыцарем.

Он поехал рядом с носилками и, склонившись над ними, сказал вполголоса:

— Живее поправляйтесь, Рони, старый закоренелый еретик, нам нужно взять Париж.

Барон отвечал тоже шепотом:

— Ваше величество, так может говорить лишь человек, готовый отринуть свою веру.

Генрих, еще тише:

— А вас бы это очень задело?

Рони на ухо королю:

— Сир! Мне ли, закоренелому гугеноту, советовать вам пойти к мессе? Одно лишь могу сказать: это самый скорый и легкий способ рассеять злые козни.

Король выпрямился в седле. Сделав вид, будто ничего не слышал, он кивнул в сторону замка, который был уже близко.

— Прощайте, друг, желаю вам здоровья. Если я преуспею и могущество и величие мое приумножатся, ваша доля, господин де Рони, вам обеспечена.

Сказав так и пришпорив коня, сопутствуемый охотниками и собачьей сворой, король Франции поскакал по лесным угодьям своего верного и мудрого слуги. Спустя некоторое время он выехал из чащи и попал на пашню, ее окружали стройные березы. Их вершины чуть колыхались в небесной синеве. Склонясь над землей, трудились крестьяне; заслышав конский топот, они подняли глаза и хотели спешно посторониться. Но охота остановилась как вкопанная, и король, незнакомый этим людям, кивнул на замок, синеющий вдали между вершинами дерев. Он обратился к старшему из крестьян:

— Скажи, друг, чей это замок?

— Господина де Рони, — отвечал старик.

Его молодцу-сыну король приказал:

— Подай мне горсть вспаханной земли. — И тот протянул ее всаднику. Король пересыпал землю с ладони на ладонь. — Хорошая, тучная земля. Кому принадлежит пашня?

— Господину де Рони.

— Смотрите-ка! — Король разломил ком: внутри блестела серебряная монета. — Это тебе, Мадлон. Подставь фартук. — Девушка послушалась, он бросил в фартук монету, и она засмеялась ему прищуренными глазами — лукавый блеск и тайное согласие, он так к ним привык в годы юности.

Тронувшись в путь, он крикнул через плечо:

— У вас хороший господин, и я всегда буду ему хорошим господином.

Тут крестьяне переглянулись, разинув рты, а потом, онемев от изумления, побежали следом. Из-под конских копыт взметывались комья земли, радостно лаяли собаки, один из охотников трубил в рог.

Геенна огненная

— Благословен Творец, королю пришел конец, — говорили в Париже и твердо верили, что на сей раз он не только потерпел неудачу, но что песенка его спета. И король не разуверял парижан.

Шли непрерывные дожди, дороги были пустынны, он не подавал о себе вестей, хотя находился всего в одном дне пути, в Манте. И этот город ему пришлось завоевывать, как всякий другой. Едва очутившись в его стенах, он задал пир пекарям. Их цеху стало известно, что король у себя на родине владел мельницей и прозывался мельником из Барбасты. Желая поддержать честь своего имени, он сыграл с ними в мяч, они обыграли его и на том решили прекратить игру. Он пожелал взять реванш, когда же они заупрямились, велел им всю ночь печь хлеб. Наутро он стал продавать хлеб за полцены: как же они прибежали после этого, как предлагали ему отыграться!

Это происшествие он нарочно постарался разгласить в Париже. Так парижанам стало известно, что он не только жив, — а это само по себе было достаточно прискорбно, — но также что он повсюду скупает зерно. Должно быть, войско его неисчислимо! Тут сразу выяснилось, что все знают о победе короля при Иври и верят в нее. Он наголову разбил нашего герцога. Толстяку и его разбежавшемуся войску никогда не добраться к нам по размытым дорогам. Теперь ему не спасти нас. А того еретика ничто удержать не может, он непременно к нам пожалует, уж и в прошлый раз он начисто ограбил наши предместья и перебил девять тысяч человек.

Убито было всего восемьсот, но в панических слухах большого города равно преувеличивались жестокость короля и собственное бессилие. «Он воюет с мельницами и амбарами всего государства. Мы умрем с голоду!» — твердили парижане, цепенея от страшных предчувствий, и глядели, как испанцы запасаются продовольствием. Под испанцами разумелись посол Мендоса и архиепископ Толедский[12], последний был прислан с особой миссией — выведать для своего короля дона Филиппа, чего более всего недостает будущим подданным всемирной державы — веры или денег. Оказывается — хлеба, констатировал архиепископ. И он, и испанская партия делали запасы, особенно усердствовали шестнадцать начальников городских округов, а больше всего монастыри.

Герцоги де Немур[13] и д’Омаль[14] командовали гарнизоном и поневоле были союзниками Испании, но душой тяготели к Франции, что в те времена отнюдь не было в обычае у парижан: только старые люди, томившиеся в тюрьмах, помнили еще, что такое свобода, вера и здравый смысл. Один из них, Бернар Палисси[15], сидя в Бастилии, послал герцогу де Немуру из рода Гизов философский камень. Так назвал он окаменевший череп, подразумевая под этим, что вид столь древних человеческих останков побудит лотарингца отбросить незадачливое, пагубное честолюбие своего дома и признать истинного короля Франции. Ибо вскоре мы предстанем перед Господом, пояснил восьмидесятилетний старец, так никогда и не узнавший, что прикосновение к «философскому камню» действительно заставило Немура оглянуться на себя.

Кроме того, существовала еще сестра лотарингцев, знаменитая герцогиня де Монпансье, чей супруг служил в войсках короля; сама она была его противницей и гордилась тем, что натравила убийцу на короля, его предшественника. Не довольствуясь этим, она желала видеть на плахе и гугенота. Ну да, колесованным и повешенным! Фурия Лиги снова раззадоривала со своего балкона школяров, пока улицы не оглашались их кровожадными воплями. А у себя во дворце красивая, но постаревшая герцогиня сжимала свою неукротимую грудь, бурно волновавшуюся от ненависти и жажды мести. Эти чувства были ей тягостны, а под конец стали даже подозрительны. О победе Наварры при Иври она раньше, чем испанцы, узнала от брата своего Майенна, от побежденного, и долго сохраняла свои сведения в тайне, себе самой не признаваясь в причине такого молчания, пока ей стало невмоготу. «Наварра», — говорила она, чтобы не говорить «Франция»; но в ее страстной душе он звался просто Генрих, и ненависть ее была ей так же мучительна, как его удача. Она слыхала, что он захватил настоятеля монастыря, откуда был тот монах, которого она толкнула на убийство короля. Генрих предал настоятеля суду в Туре, и тот был разорван четырьмя конями, а герцогиня три часа пролежала без чувств. Явился Амбруаз Паре, старый хирург, которого все уважали, хотя он был гугенот. Он пустил герцогине кровь; очнувшись, она спросила: «Он уже здесь?..» — таким тоном и с таким выражением, что старец отпрянул, хотя ему довелось воочию видеть Варфоломеевскую ночь и, можно сказать, при жизни заглянуть в ад.

Большой город верил всему. Верил тому, что он уже здесь, меж тем как он пока только размышлял, не наслать ли ему вновь своих солдат на предместья Парижа. «Мы умираем с голоду!» — плакались парижане, когда их рынки могли быть еще полны, но их предали начальники шестнадцати городских округов, которые мыслили по-испански, хотя родной язык этих начальников был французский. Восьмого мая 1590 года король полностью окружил свою столицу. На сей раз он не оставил ей лазейки, ни вправо, ни влево от реки, занял предместья, воспретил насилия, поверх стен помаленьку обстреливал ее из орудий — главное, окружил плотно, без единой лазейки.

Четырнадцатого начались процессии. Монахи предводительствовали гражданским ополчением. Все пока что были сыты, монахи даже свыше меры; они отчаянно пыхтели под панцирями, в которые втиснули свои животы. Ряса была подоткнута, капюшон откинут, монах носил шлем и оружие. При появлении папского легата духовное воинство решило должным образом приветствовать его и невзначай подстрелило его духовника. Герцог де Немур, сказал по секрету герцогу д’Омалю:

— Долго ли будем мы потворствовать подобному бесчинству? Я лотарингец и при этом француз: здесь же хозяйничает Испания. Мы держим неправую сторону. Нам место по ту сторону крепостной стены, а значит, и нашим тысяча семистам немцам, восьмистам французским пехотинцам, шестистам конным. Пусть там в честном бою решится, кому быть — Гизам или Наварре.

Д’Омаль отвечал:

— Не забудьте о гражданском ополчении и обо всех, кто когда-либо избивал гугенотов. Не забудьте о страхе мщения, который делает междоусобную войну столь жестокой. Стоит нам сейчас удалиться, как Париж поддастся дурману страха, затеет резню и будет клясться, что ратует за истинную веру.

Немур кивнул в сторону пляшущей, ревущей процессии и тем показал, что понял его.

— Париж хочет быть испанским, — сказал он. — Мы, Гизы, обмануты. Дон Филипп перестал даже платить мне жалованье. Мендоса чеканит медные гроши и бросает их из окон. К чему? Народ все равно питается одними кошками, и то по воскресным дням.

Оба герцога только под усиленным конвоем ездили по тому самому городу, который им надлежало защищать. Обычно все и вся бросались врассыпную, потому ли, что совесть была нечиста, или же никому больше нельзя было верить. В одиночку никто не показывался добровольно. Люди собирались толпами, чтобы обеспечить себе перевес сил. По следам гражданского ополчения они обыскивали монастыри, находили, правда, не более того, что могли съесть тут же на месте, остальное было надежно припрятано; зато они измывались над монахами, напоминая, что на корабле, терпящем бедствие, первыми поедают самых жирных. Насытившись, можно было вспомнить и об обедне и проповеди, дабы подкрепить свою отвагу и рвение.

Другие толпы осаждали колокольни. Каждому хотелось взобраться наверх, чтобы издалека взглянуть на поля и зреющие плоды. После этого люди в озлоблении бросались к парламенту и до хрипоты орали, требуя хлеба. Среди женщин вспыхнуло безумие: пусть режут их самих и продают их мясо, лишь бы детям дали хлеба!

Что было делать с этими несчастными Бриссону[16], президенту верховного суда? Сам он ничего не имел, он был честный человек. И у него в доме отведали уже той подозрительной муки, которую с заднего крыльца приносили торговцы запретным товаром и которую добывали не на мельницах, а по ночам на кладбище. Бриссон, гуманист и поборник права, а потому душой преданный королю, совещался с господином де Немуром, как спасти этот бесноватый город. Они вели самый опасный разговор, какой только мыслимо вести большому сановнику и большому военачальнику под железным небом фанатизма. Они признались друг другу, что разгул греховного безумия поистине достиг крайних пределов и что уничтожение Лиги, каких бы жертв оно ни стоило, одно только может отныне примирить и человеческий разум, и Бога.

Любые жертвы! Хоть и сказали оба, но все же нерешительно выглянули из-за занавески в растворенное окно. Видна им была церковь и запруженная паперть, видна была улица, полная людей, немых, бледных от голода, от слабости упавших на колени или стоявших в полубеспамятстве; а слышен был только голос проповедника, вернее лай. Король отменит мессу и всех перебьет! Народ! Помни о своем спасении! Буше, глашатай лжи, за долгие годы своим коварным неистовством приумножил, возвеличил ложь, а теперь доводил ее до предела, до бездны; он лаял, он хрипел с амвона. Ближайшие к нему отпрянули назад на толпу, толпа зашаталась, застонала от смертного страха и слабости. Люди давили и топтали друг друга почти безмолвно, слышны были только стоны да лай проповедника. На том и закончили свое безнадежное совещание Бриссон и Немур! Но их, разумеется, подслушивали. Монахи вместе с шайкой убийц ворвались к ним, чтобы перевешать весь парламент. Герцог вынужден был отдать приказ открыть огонь.

Так как после речи достославного Буше против короля и разума сытости у слушателей не прибавилось, то они отхлынули от него сперва сплошным потоком человеческих тел, дальше более медлительными ручейками и, наконец, запоздалыми струями, отделившимися от общего русла. Последние вяло и робко просачивались в ближние переулки. Вот женщина без сил прислонилась к стене дома. И вдруг вспышка надежды: сынишка ее нашел крысу в водостоке, который проложен вдоль переулка то поверху, то под землей. Мальчик спускается в сточную канаву, подползает под камни и выглядывает из отверстия, держа крысу в руках.

— Мама! Еда!

В этот миг появляются двое ландскнехтов, один огромный детина, второй маленький, с носом ищейки. Меньший хватает мальчика, хочет отнять у него крысу, мальчик кричит, но не выпускает своей добычи. Тогда рослый ландскнехт поднимает его самого, сгребает сзади за куртку и держит ребенка в своей лапище на весу, точно покупку. Потом быстрым шагом скрывается за углом. Его тощий приятель, щуря один глаз, еще раз косится назад, и обоих как не бывало.

В переулке немногие прохожие немеют от испуга, и потому некоторое время еще слышен плач похищенного ребенка. Мать порывается броситься ему вслед, но вот она пошатнулась, она натыкается на другую женщину, которая только что вышла из ворот дома. Тут только раздается крик матери, крик испуга, ужаса, агонии, и мать падает навзничь, она больше не шевелится; женщине, вышедшей из дома, приходится перешагнуть через нее. Двое стариков шушукаются в темном уголке:

— Эта сама занималась тем же. Она уже успела отведать того, на что ландскнехты собираются употребить мальчика. Собственный ее сын умер, но никто не видал его мертвым, и с тех пор она живет солониной. — Их дрожащие голоса замирают, старички прячутся, женщина, вышедшая из дома, проходит мимо. Это чуть ли не благородная дама, она подбирает платье, чтобы оно не волочилось в грязи. Лицо ее словно окаменело, глаза устремлены в беспредельность.

Борьба с совестью

Но король на другой день выпустил из города три тысячи человек, дабы они не умерли голодной смертью. Когда об этом узнала его высокая союзница Елизавета Английская, она была весьма недовольна им; ему пришлось отправить к ней своего чрезвычайного посла, Филиппа Морнея — что он, впрочем, сделал охотно, охотно на время удалил от себя Морнея. Последнему надлежало убедить королеву, что смерть горстки несчастных французов не могла бы побудить испанскую партию к сдаче Парижа, пока у нее самой имелись запасы. Кроме того, король разрешил населению делать краткие ночные вылазки и жать хлеб на полях близ крепостной стены. Внезапно у пекарей вновь появилась мука, за что народ, несомненно, благословлял бы короля. Но монахи и гражданское ополчение постарались предотвратить это усиленным запугиванием, а также слухами, что король выдал хлеб лишь из большой нужды в испанском золоте. Войско его разбегается, а полки нашего законного повелителя дона Филиппа уже близко! Благословен Творец, ничтожному еретику уготована гибель. Самая заветная его мечта — видеть, как вымирает столица королевства, — не сбудется.

Генрих как услышал это — содрогнулся от ужаса. Все, что говорилось о нем гнусного внутри городских стен и просачивалось к нему наружу, не было для него, к сожалению, ново: собственная совесть твердила ему то же самое, и чем дальше, тем упорнее настаивала на том его совесть. «Генрих! Не добрую и не доблестную борьбу затеял ты здесь. Генрих! Те, с кем ты сражаешься, люди безоружные и притом обитатели твоей столицы. Они падают от истощения, они теряют рассудок, более того, они грешат против естества, — а ты меж тем почиваешь и трапезничаешь в надежных жилищах».

Но не только этим укоряла его совесть, ей было ведомо и другое. Он занимался любовью с прекрасной аббатисой женского монастыря, а затем перекочевал и в другую обитель. «Генрих! — говорила его совесть после вкушенного наслаждения. — Монахини эти отдаются тебе, как Юдифь Олоферну. Сперва они лишь агнцы, отданные на заклание, но под конец, в неистовом пылу, чуя, как подступает адский пламень, они готовы убить тебя». Итак, на ереси лежит печать зла и проклятия, это чувствовал король-протестант, но по-прежнему носил прядь волос вокруг уха, по обычаю своих единоверцев. Маршал Бирон шутил над его «переменами религии»: так называл он смену утех, которых Генрих искал у своих возлюбленных духовного звания. Король призвал старика к себе и тут впервые высказал вслух, что намерен отречься от своей веры и перейти в другую.

Это признание было исторгнуто у него раскаянием и скорбью о деяниях, которых он, собственно, не совершал, но на которые его толкали. Такие чувства трудно понять старому вояке — хотя именно Бирон был осведомлен о некоторых темных закоулках и безднах в душе своего легкомысленного боевого петуха и повелителя. Их борьба друг с другом, пока они не обрели и не заключили друг друга в объятия, была совсем особого рода, она носила характер взаимного испытания; Бирон не забывал этого. Выпрямив тощее тело, слегка покачиваясь от вина, которое он потреблял неизменно, никогда не теряя ясности ума, лицом напоминая череп с висящими усами — так стоял маршал Бирон, размышлял, взвешивал, затем произнес, никто бы не ожидал, как мягко и нерешительно:

— Сир! Рассказывать мне об этом?

Генрих кивнул, потому что голос не повиновался ему. Потом прошептал:

— Говорите, только делайте вид, будто лжете.

Бирон согласился с ним.

— Все будут стараться угадать истину, но тщетно. Ведь я и сам не знаю ее. Ваше величество, будучи гугенотом, вы более двадцати лет защищали свою веру и право на престол, также и против меня, ибо я был ваш враг и враг адмирала Колиньи, которого мы, паписты, столь жестоко умертвили. Я ничего не позабыл из тех времен, сир! А вы?

Король слушал предостережение католика, высказанное мягким, но властным тоном. «Неужто мне впрямь отринуть веру королевы, матери моей?» — подумал Генрих. Перед ним засиял ошеломляюще яркий свет, откуда на него неотступно глядели глаза — чьи, подсказало ему лишь сознание собственной вины. Он был ослеплен, тот свет был внутренним озарением его совести. «Матушка», — подумал он. «Господин адмирал», — подумал он.

Хоть и побледнев и ощущая большую слабость, он все же взял себя в руки, придал решимость голосу и повторил свой приказ. С порога, в последний миг, он вновь вернул маршала.

— Только не говорите этого моим протестантам! Только не моим протестантам!

Он знал, что они непременно услышат об этом. Он даже мог заранее представить себе поведение каждого из старых друзей. Радовался он только, что Морней, или добродетель, послан в Англию. Пока слух достигнет туда, он превратится в глупую сплетню; если же у королевы Елизаветы все-таки возникнут подозрения, Морней разуверит ее. Вместо одного отсутствующего многие другие смотрели на него суровым или скорбным взглядом. Некоторых он считал легковеснее. Роклор, привыкший блистать, честолюбивый Тюренн, у вас хватает силы быть правдивыми и судить короля, который близок ко лжи! Правда, его Агриппа представлялся, будто ничего не ведает, на деле же думал перехитрить своего короля.

— Сир! — начал он. — Меня одолевают муки совести.

— Тебя, Агриппа?

— Меня. Кого же еще? Один друг из Парижа сообщил мне имена заговорщиков и даже прислал их собственноручные письма, из коих явствует, что они злоумышляют на жизнь вашего величества.

— Дай мне письма!

— Именно вам? Сир! Испанский посол заплатит мне больше, если я уведомлю его, что этот замысел раскрыт. Но хотя я, как вам известно, большой охотник до денег, мне никогда не придет в голову добывать их путем сговора с врагами моей веры и моего короля.

— Ты предпочитаешь ждать, чтобы убийцы добрались до меня? Скажи уж лучше, какую назначаешь мне цену?

Такой укоризны еще никогда не выражали глаза Агриппы. В минуту он, казалось, вырос на три дюйма.

— Никакой. Все меры приняты, чтобы вы даже не узнали этих людей, если бы они попались вам на глаза.

— Тогда я тебе не поверю, что мне грозила опасность.

— Сир! Как угодно! — заключил Агриппа дерзко и в то же время саркастически, по своему обыкновению.

Но вскоре случилось так, что несколько испанских кавалеров по поручению дона Филиппа явились к королю Французскому, осаждавшему свою столицу, предложить ему в супруги инфанту. В жажде мира со своими подданными, Генрих поспешил принять посредников. Только главного из них привели к нему и при этом держали за руки, слева кто-то другой, а справа Агриппа, который делал вид, будто это простая учтивость, а на самом деле сжимал руку гостя как в тисках. Генрих понял. Он быстро выпроводил самозваного посла и даже не спросил, что сталось потом с ним и с остальными. Своему Агриппе д’Обинье он не предложил награды за спасение жизни и не подумал поблагодарить его за наглядный урок бескорыстия, прямоты и неизменной верности своему делу.

Он полагал, что ему самому, как это ни прискорбно, вероломство суждено Богом, ибо он предназначен спасти королевство. «Я служу Господу, — пытался Генрих оправдать свое вероломство, что было нелегко даже перед Всеведущим. — Я покоряюсь ему, когда грешу против памяти матери и адмирала и всех наших борцов за веру, против исповедания пасторов и пренебрегая памятью миллиона погибших за время религиозных войн». Тут он ощутил душой небывалое, ужасающее одиночество. «Ни старые друзья, ни протестантская партия, ни укрепленные города, где мы могли молиться, ни даже ты, Ла-Рошель у моря! Ни душевная связь с людьми моей веры, ни псалом в разгаре битвы — ничто не властно перед зовом королевства. Королевство — это больше, чем убеждение или цель, больше даже, чем слава; это люди, подобные мне», — так внушал он себе и тут только почувствовал, что спасен. «Да, люди, но я вижу воочию, как иные из них за стенами столицы грешат против естества! Вот до чего они доходят, как только король не может направить их на путь долга. Но я это сделаю, и это одно спасет меня перед Богом и людьми».

— Итак, примем этих нечестивцев, — сказал он, подразумевая свидание с кардиналом Парижским[17] и архиепископом Лионским[18]. Он называл их нечестивцами, дабы утвердить свою веру в королевство, до которого подобным тварям нет дела. В сопровождение более чем тысячи дворян направился он в двенадцать часов одного августовского дня к монастырю, находившемуся вне стен осажденной столицы, куда к нему и явились ее посланцы. То были важные и почтенные господа, им еще не пришлось терпеть лишения, так же как и всей их свите. Они поклонились королю, однако не слишком низко: до такой крайности осажденная столица еще не дошла, во всяком случае если судить по виду ее послов. Так степенно, как они, король не мог держать себя, слишком большая давка была вокруг него. Он сказал им:

— Не удивляйтесь, что меня теснят. В бою бывает хуже.

Ему было очевидно, что они хотят лишь выиграть время, пока Майенн получит подкрепления из Фландрии и освободит Париж от осады. А их переговоры с королем имели целью успокоить голодающий парижский народ, который иначе возмутился бы. Оба епископа, со своей стороны, были убеждены, что голодная смерть нескольких тысяч простолюдинов ему так же безразлична, как им самим. Только вряд ли он захочет сознаться в этом, ибо дорожит своей доброй славой. Обе стороны были согласны в том, что наилучший выход — обоюдно соблюдать все формальности, почему король потребовал от депутатов их письменные полномочия, которые они и вручили ему. Там он прочел, что господин кардинал и господин архиепископ должны отправиться к «королю Наваррскому» и слезно молить его согласия на водворение мира в королевстве; а затем к герцогу Майенну, дабы и он способствовал тому же. Пустословие и неуважение к королевскому сану.

Генрих указал им на то, что «король Наваррский» никак не властен даровать мир Парижу и Франции. Однако он сам хочет покоя и мира для своего королевства, а вовсе не спора о титулах. Он клялся даже, что готов палец свой отдать за это, а потом приложил и второй. Один за сражение, два за всеобщий мир. Оба дипломата духовного звания сочли его искусным лицемером, и он заметно вырос в их глазах.

— Но нет! — воскликнул он, к их сугубому изумлению. — Нет, Париж не дождется всеобщего мира, пока в стенах его царит террор и голод. Чего стоят беспредметные слова о мире? Париж не должен более голодать. Я люблю мою столицу, Париж. Она мне старшая дочь. — Тем самым он показал в истинном свете миролюбие их миссии, но не всякий, кто разоблачен, сознает это.

«Он был пленником в Париже, вот в чем суть, — про себя отметили оба епископа. — Он зовет себя отцом этого народа, но достаточно одного поражения, как он вновь будет сидеть за решеткой и живым уже не выберется на свободу». Когда же он вдобавок сравнил себя с настоящей матерью на суде у царя Соломона[19], говоря, что согласен скорее отказаться от Парижа, нежели выгребать его из-под развалин и трупов, лишь бы завладеть им, — они оглядели его с насмешкой и обменялись быстрыми взглядами. А затем собрались перещеголять его в искусстве лицемерия. Они притворились, будто сомневаются в его военной мощи, а также в прочности его побед, и рассчитывают на поворот событий. Если Париж и сдастся до установления всеобщего мира, Майенн и король Испанский возьмут его назад и жестоко покарают. Но тут им явилось небывалое зрелище.

Перед ними солдат, которого у них на глазах осенила благодать величия. Они уже не в силах понять, кто это говорит и с каких высот. А он дает страшную клятву, в смятении сам себя прерывает, однако вновь клянется Богом живым:

— Мы их разобьем! — Вся тысячная толпа его дворян закричала наперебой гораздо звучнее, чем стройным хором:

— Мы их разобьем! Честью клянемся! Свидетель Бог, не потерпим позора!

Тут растерянные посланцы поняли, что он поставлен свыше как враг их мира; в противовес одряхлевшему властителю земли, Филиппу, в противовес бесчеловечному владычеству Габсбургов заявляло свои права живое величие. Этому не поверишь, пока не увидишь сам. Ведь в жизни почти все случается не по заказу — повседневный опыт учит этому высокопоставленных маловеров, которые потому и считают каждого власть имущего лжецом и, как такового, приемлют его. Но этих двух точно громом поразило, картина мира заколебалась перед ними, когда они познали истинное величие. Величие — слабое слово для всесокрушающей благодати Божией: каким слабым и ничтожным чувствуешь себя перед Богом и его благодатью. Двое князей церкви до тех пор даже и не задумывались над этим, пока им самим не явилось зрелище: солдат, которого у них на глазах осенила благодать величия.

С той минуты в течение всех переговоров Генрих держал своих противников в руках. После мига высшего озарения он поспешил воспользоваться приобретенным над ними преимуществом. Перестав считаться с ними всерьез, он, словно какой-нибудь безделицы, потребовал сдачи Парижа в недельный срок. Нельзя длительно показывать свое величие, чтобы не растратить его, ибо благодать нисходит редко, — и вообще лучше провести этих простаков, нежели повергнуть их ниц своим превосходством.

— Неделя сроку, милейшие. Если вам угодно медлить со сдачей, пока не иссякнут все припасы, что ж, отлично, приготовим вам предсмертную трапезу, а затем и веревку.

— Так немилосердно не поступит ни один французский король со своей столицей и ни один христианин с двумя служителями Божиими.

— Тогда постарайтесь сладить дело.

— Как бы после этого нас обоих вновь не выслали к вам, на сей раз с веревкой на шее.

— Тогда сдайте город немедленно.

— Если испанцы и шестнадцать начальников услышат об этом, они нас повесят.

— Тогда ждите Майенна и подкрепления из Фландрии.

— А вдруг вы, ваше величество, победите их, тогда мы будем повешены наверняка.

— Тогда ходатайствуйте о сдаче.

— Сир, вы позабудете наши услуги и не оградите нас от мести народа.

— Тогда продолжайте морить его голодом.

— Сир! Вы неправильно осведомлены, пока еще никто не голодает.

— Дай вам Бог и дальше так. На кладбищах найдется еще пожива, и много детей остается без присмотра, когда матери делается дурно от слабости.

Как ни велика была их дерзость, на это они не нашли ответа, лишь поникли головами. Так как почва окончательно ускользнула у них из-под ног, им стало казаться, что король околдовал их. «Да, он затеял с нами игру в вопросы и ответы, подражая знаменитой сцене у Рабле, который был просто-напросто шут гороховый. Таков и этот король, и он дурачит нас». Достоинства их как не бывало, смятение росло неудержимо. Король не дал им прийти в себя, а, наоборот, поспешил доконать их. Последнее слово свое он произнес уже не торопливо и беспечно, а с вескостью судьи.

— Монсеньер Лионский, — обратился он к архиепископу, — недавно вы попали в давку на Сен-Мишельском мосту. Люди бросались под копыта ваших коней, прося хлеба или смерти. И какой-то старик, кажется, обратился к вам с речью?

— Не помню, — пролепетал монсеньер Лионский, голова у него пошла кругом, так, наверно, будет в день Страшного суда.

— Он обратился к вам с речью и назвал вопли отчаяния, раздавшиеся вокруг, последним предостережением Божиим.

От этого ясновидения короля монсеньеру Лионскому стало дурно, не хуже чем какой-нибудь матери-простолюдинке, у которой с чудовищным намерением похищают дитя. Свита подхватила его, кардинал стоял возле, бледный и осунувшийся. Король велел подать им вина, чтобы они подкрепились, и пока они пили, он уже вскочил на коня. В пути он объяснил ближайшим из своих дворян, кто был человек на мосту, предостерегавший архиепископа. Мэтр Амбруаз Паре, хирург, от роду восьмидесяти пяти лет, говорил на мосту из последних своих сил и теперь лежит на смертном одре.

— Некогда он был при убитом Колиньи, — сказал Генрих, плотно сомкнул губы и не разжимал их всю дорогу.

Спутники его безмолвствовали, глухо стучали копыта. Генрих думал о старых гугенотах. С ними, и только с ними был он сейчас.

Мастер

Он еще не доехал до лагеря, когда к нему выбежали навстречу. «Фарнезе уже близко! Фарнезе стоит в Мо!» Король беспечно рассмеялся, ведь до Мо рукой подать, он узнал бы об этом раньше; и приятелям его, архиепископу с кардиналом, тоже успели бы сообщить новость, и они не допустили бы, чтоб он измывательствами довел их до обморока. Он пожал плечами и тронулся дальше, но на дороге еще двое поджидали его и спорили между собой. Господин де Ла Ну своей железной рукой сдерживал коня. Господин де Рони сидел в седле боком, иначе не позволяли ему его доблестные раны, одна рука была на перевязи.

Король сказал:

— Потише, господа!

Ла Ну сказал:

— Сир! Фарнезе!

Рони сказал:

— Сир! Это хитрость. Он не может стоять в Мо.

— Сир! — воскликнул старший из двоих. — Кому вы верите, этому вертопраху или мне? Фарнезе так ужасающе хитер, что порою даже нарочито разглашает истину.

Рони хоть и сидел боком в седле и на шляпе носил алмазы, но лицо у него было рассудительное и холодное; не обращая внимания на простодушного старика, он подъехал вплотную к королю и промолвил высокомерно:

— Россказни! — Де Ла Ну вскипел:

— Молодой человек! Поезжайте туда в вашем пышном наряде. Герцогу вы так приглянетесь, что он возьмет вас в плен.

— Сударь! — отвечал Рони. — У меня одна рука, у вас тоже: значит, мы можем драться.

— Интересно поглядеть, — сказал король, но вид у него был довольно рассеянный. Радовался только старик. Лицо его под седым вихром раскраснелось, а на этом сердитом лице сияла детская улыбка.

— Сам ведь я пять лет просидел в плену у испанцев[20], и это было несладко. Сир! Там, в темнице, я писал о религии и военном мастерстве, и только потому не утратил мужества. Но военное мастерство, которое я описывал, было мастерство Фарнезе. Он мастер, не забывайте этого, сир!

— Наш король не мастер, а солдат, что стоит большего, — возразил Рони. От незаживших ран и чванства он держался прямо и неподвижно, как монумент. Зато бретонский гугенот жестикулировал отчаянно, даже железной рукой.

— Я знаю свое, и знание это основано на двенадцати годах пребывания во Фландрии во главе протестантского войска. Пока испанцы не захватили меня, я брал у них там все города, какие хотел. По прибытии герцога Пармского — ни одного.

Король, занятый своими мыслями, спешил прочь; надвигался вечер. На следующий день стало известно, что армия Лиги с Майенном во главе и испанские вспомогательные войска под начальством Фарнезе соединились у Мо. На королевском военном совете Ла Ну настаивал на твердой выжидательной позиции под Парижем, меж тем как Бирон, тоже старик, требовал, чтоб выступили немедленно. Первое дело — нападение. До сих пор мы всегда нападали!

Ла Ну сказал: — Сир! Ваше величество, вы не знаете себе равных в бою. Однако вам еще не случалось столкнуться с противником, который избегает сражений и добивается всего, чего хочет, одним мастерством. Сир, я знаю Фарнезе.

Рони собрался было опять обрушиться на невзрачного полководца в кожаном колете, но виконт де Тюренн, не менее родовитый и красивый, чем Рони, принудил его замолчать. Исключительное честолюбие научило этого молодого вельможу не по летам рано давать верную оценку событиям и даже людям. Теперь маршал Бирон мог без помех доказывать, что в королевском войске, если разместить его вокруг всего Парижа, неизбежно окажутся слабые места. Враг прорвется и доставит в город съестные припасы. Ла Ну в ответ:

— При этом ему придется пробираться лесом или переправляться через реку: вот когда мы должны нанести удар.

— В наступление! — твердил Бирон. — Вперед на врага, раз он еще далеко и не ожидает ничего подобного. Вот как надо воевать!

— Как воюете вы — Фарнезе знает, — крикнул Ла Ну. Медленно и без обычной жизнерадостности он добавил: — Только вы не знаете, как воюет Фарнезе.

— Это уж просто суеверие, — не выдержал и мудрый Тюренн, меж тем как Рони холодно усмехнулся, а Бирон в сердцах засопел. Король спросил мнения всех остальных, и те, заметив, что он желает напасть на врага, в большинстве высказались за наступление.

Вначале получилось так, что прославленный Фарнезе, герцог Пармский, возбудил у всех храбрых воинов, своих противников, крайнее презрение. Разве можно с большой военной силой укрыться за каким-то болотцем? Наступавшие королевские войска видели только болото, потому что оно было у них на пути. А холма немного подальше они не замечали, но именно за ним скрывалась их грядущая неудача.

Королевские войска держали в руках все пути сообщения с Парижем, главным образом реку Марну и Ланьи — местечко, к которому Фарнезе хотелось, должно быть, подойти незаметно. Но пока что он укреплялся за своим болотцем, как будто превыше всего страшился нападения новой знаменитости с противной стороны — и заставил новую знаменитость дожидаться сражения день, неделю. У короля было превосходное войско из дворян, которые, однако, стали скучать и один за другим уезжали вместе со своими отрядами. Одно дело завоевание столицы: пусть бы они год стояли под ее стенами, в конце концов они бы ее завоевали и обогатились бы на этом. А вот от неприступного Фарнезе, окопавшегося и прикрывшегося военным обозом, ничем не поживишься: дворяне, которым важна была только добыча, устранились и ждали, чтобы определилось положение. Люди, подобные Рони, устояли, то ли из чувства чести, то ли потому, что втайне надеялись: «Добро-то ведь там испанское, мешки с золотыми пистолями. Как знать, когда-нибудь мне, быть может, доведется взрезать их, и золото потечет ко мне в карманы».

Генриху пришлось признать, что его прославленный противник грозен, но грозен как-то загадочно. Король послал к нему трубача — пора бы господам герцогам выглянуть из своих лисьих нор. Он не для того издалека шел сюда, чтобы спрашивать совета у врага, — холодно ответил итальянец. Король был раздосадован, однако сражения не добился и даже не добился того, чтобы увидеть Фарнезе в лицо. Каждый день покидал Генрих местечко Ланьи, которое сторожили не только его солдаты, — от вражеского войска оно лучше всего было ограждено рекой, — обходил болото и ждал Фарнезе.

Так текли дни, а ему не удавалось увидать того. Но вот что было еще унизительнее — его лазутчики доносили, что Фарнезе умеет внушить страх и что от него не убегает ни один солдат. В железном порядке сменялись на той стороне дозорные. Тихими ночами особенно явственно долетали до чутких ушей слова команды, разноязычные, но дружные. Здесь налицо была железная дисциплина. Ровным шагом, всего в двадцать дней, сделали эти солдаты переход из Фландрии, каждый вечер укрепляя свой лагерь, как некогда легионеры Цезаря. При других полководцах то же войско было многоязычной ордой — мало настоящих испанцев, много валлонов и итальянцев — и опустошало страну, подобно дикому вепрю, но оно же становилось поистине римской армией под началом этого самого Пармы. Кто же он такой?

Генриху не спалось, ибо он понимал: на той стороне бодрствует некто и размышляет, как бы уничтожить мою славу. Таков наказ ему от дона Филиппа. «Надо быть настороже». Тщетно вглядывался он во тьму. «Огня нет у Фарнезе, но он не спит никогда. Мне кажется, он видит в темноте и следит за мной. Он, говорят, болен и стар, кто знает, быть может, он призрак и демон, а не живой человек». Сырой, безлунной ночью легко испугаться, особенно когда мысли клонятся в сторону неведомого. Генрих резко повернулся, что-то коснулось его плеча. Меньше мгновения глядел он в чье-то лицо. Оно было застигнуто врасплох, и теперь, когда оно исчезло, в темном неподвижном воздухе еще ощущается его присутствие, воздух пахнет болотом и тлением.

Громко смеясь, пошел Генрих прочь. Отзвук его хохота, правда, как будто осмеивал его самого, но тут король вовремя припомнил, что прославленный стратег, как выяснилось, голландцев все-таки не одолел. В Голландии он потерпел значительную неудачу. А к тому же он и сам не придает значения своему походу во Францию: он явился сюда, только исполняя приказ своего повелителя, дона Филиппа. Неужели можно быть полководцем по приказу и победителем для других? Ведь он и сам владетельный князь, но забывает о своем герцогстве на службе у короля Испании — которому ни к чему не служат собственные ноги, потому что он всегда сидит. Сидит один, шлет фантастические приказы о завоевании чужих королевств другому, тоже больному человеку, который находится на чужбине. Что может из этого получиться?

Наутро после этой ночи, полной вопросов, Парма дал первый ответ, приведя свое войско в боевую готовность. Это было, собственно, только войско Лиги, он велел лишь заменить головные уборы и значки. Сентябрьский день, бой становился жарким. Французы на стороне короля думали, что встретились наконец с легендарными испанцами, перед ними дрожит весь мир, только не мы! Лишь в рукопашном бою обнаружилось, что все на той и на этой стороне говорили по-французски. Однако в пылу сражения воображаемых испанцев рубили не менее рьяно оттого, что порой лица были знакомые. Фарнезе между тем незаметно вывел из боя свой центр. Даже толстяку Майенну, который дрался впереди, он не счел нужным довериться. Позади холма, под прикрытием никем не замеченной возвышенности, которую он с самого начала считал важнее болота и окопов, перевел он свои войска по понтонному мосту через Марну — тихо и тайно, в железном порядке. Кстати, доблестный дух битвы не позволял воинам что-либо замечать. Из тех двоих все-таки Генрих, а не Майенн, спохватился первым. Ланьи уже почти был взят с другого берега, и так как Майенн, наконец-то прозрев, начал отсюда обстреливать городок из пушек, королевское войско отступило и проиграло битву.

Таким образом, съестные припасы были подвезены в Париж водным путем, а королю оставалось только пытать счастье в набегах и безуспешных наскоках на укрепления своей столицы. Фарнезе так высказался на его счет:

— Я думал встретить короля, а это просто гусар. — Еще больше осрамил он Майенна, из славного дома Гизов, ни о чем его не осведомив и предоставив ему отважно сражаться только для отвода глаз, меж тем как сам он мастерским маневром покончил с битвой. При всей своей злобе, Майенн должен был еще радоваться, что Фарнезе оставил ему три полка. Совершив свой маневр, знаменитость тронулась в обратный путь во Фландрию. Король вскоре снова окружил Париж: стратегу это было безразлично.

О короле он, наверное, думал: «Переоцененная посредственность. Достаточно поставить ее на место. Теперь это противник, достойный лишь какого-нибудь Майенна. Vale et me ama»[*]

Мы жить хотим

После случившегося Генрих полных двое суток чувствовал себя в самом деле побитым. Сейчас, после долгих терпеливых усилий, нескольких блестящих побед и при возрастающем внимании внешнего мира, это было куда серьезнее, нежели в раннюю пору жизни. Взятие столицы надолго отсрочено, а ведь именно ради этого войска сняты из провинций. Денег и так нет, вот уже два дня как не пекут хлеба, и даже рубашки короля изношены до дыр. А окружают его такие люди, что даже говорить не хочется! Totus mundus exercet histrionem, все мы комедианты, и едва человеку не повезет, у него сразу появляются подходящие друзья, сплошной сброд, откуда только их приносит? Вот изгнанный немецкий архиепископ, — из гордыни стал он протестантом, кого это напоминает? Мы тоже помышляем предать свою веру. Плут д’О ненадежен, но богат, пускай угощает нас и оплачивает наших сводников.

После того как в вечер битвы при Иври государственный казначей произнес некие слова — дурные слова, недостойные и незабываемые, — Генрих не забыл их, а человека, который их произнес, избегал. Не то чтобы он старался не встречаться с ним; это получается само собой, когда мы изнутри обороняемся не только от другого человека, но главным образом от себя самого. Что такое слова? Худо только, когда они знакомы, как будто сам уже знал их и утаил.

Теперь государственный казначей снова входит в милость. Кто тратит деньги, тот нам друг, хотя бы у него, как у некоего гасконского капитана, нашего земляка, не было носа вследствие любовной напасти. Король водит знакомство с искателями приключений, от которых многие бы шарахались.

Да. И он окружает себя ими, чтобы на них испытать себя, свое здоровье, свою способность сопротивляться. Послушайте, что происходит в Париже: там своеволие доведено до последней крайности. В конце концов каждый человек следует за своей химерой, которая оправдывает его существование. Но никак невозможно, особенно тому, кто высокороден, каждый миг быть достойным своей химеры, это слишком тяжко. Постараемся познать себя по этим искателям приключений, не переходя все же той грани, за которой начинаешь уподобляться им. Ведь еще сегодня пуля может попасть в цель, и закопают маленького короля в поношенной одежде, и никогда не взрывать ему землю этой страны копытами своих коней, никогда не владеть своим королевством. В Париже повесили президента верховного суда за то, что он якобы был в заговоре в пользу своего короля и против Испании.

Однако это очень решительная мера, она вернее, чем самые крепкие стены, разобщает со всем королевством город, который убивает того, кто еще отстаивал право. Потому-то враги президента Бриссона пустили в ход всяческие уловки, собрали подписи под требованием казни для какого-то неизвестного и лишь потом проставили имя верховного судьи. Они добились поддержки испанского командования, выпросили санкцию высшей духовной школы Сорбонны и соответственно настроили народ с помощью ораторов вроде Буше. На рассвете Бриссона выманили на улицу, предательски схватили и вместе с двумя его советниками втолкнули в тюрьму; затем повесили всех троих на потолочной балке, — зажгли фонарь и ждали до тех пор, пока тела, на взгляд палачей, достаточно вытянулись, а лица стали такими, что хуже некуда. Как следует обработав своих подопечных, злодеи отнесли их на Гревскую площадь и привязали к настоящей виселице.

Старый законовед никак не думал, что бесправие может дойти до таких пределов: ведь существовал же свод законов, первый в стране, он сам его составил. Но отвлеченный, умственный труд не только разобщает нас с дурною действительностью: он полностью вытесняет ее, так что трудно в нее поверить. Иначе обстоит дело с народом. Как не быть ему празднично возбужденным, когда верховный судья предан позорнейшей казни столь необычайным образом. Попрание права — это искушение, которому легче всего поддается человеческий дух. Когда настало утро, площадь наполнилась народом, и враг покойного судьи, стоявший у подножия виселицы, принялся выкрикивать, какой предатель Бриссон и как он хотел сдать Париж королю, а тот покарал бы город, и всем им, всем до единого пришел бы тогда конец. Народ! Ты спасен, Бриссон вон там, на виселице. Действительно, там висит кто-то, на теле одна рубашка и лицо почерневшее. И это — президент королевского парламента, и это — величайшее сокровище нашей бедной страны, одно из немногих, уцелевших в ней?

Никто не пошевельнется, толпа застыла от этого зрелища, каждого вновь приходящего тотчас охватывает оцепенение. По краям площади расставлены подручные палача, они кричат, что заговорщики были богаты и что дома их со всем добром по праву достанутся народу. Никто не пошевельнется. Грабить доводится не каждый день, казалось бы, надо воспользоваться случаем, однако народ молчаливо расходится по домам. Только отойдя на некоторое расстояние от места казни, он поднял голос. И один из шестнадцати услыхал, как люди говорили, что в это утро дело короля Франции выиграно, стоит лишь ему самому отречься от неправой веры. Члена совета шестнадцати, по ремеслу портного, это порядком озадачило, и он в бешенстве крикнул, что король не преминет перерезать горло всем шестнадцати, за вычетом одного.

Король, окруженный своими искателями приключений, знал, что говорили в Париже, однако не собирался никому перерезать горло и спокойно выслушивал искателей приключений — не из любопытства. Он и без того знал, каковы взгляды таких людей и какого совета можно ждать от них. Отречься немедленно, и столица откроет свои ворота! Такие люди опираются на собственный опыт, на собственные промахи и упущения. Об этом они усерднее, чем когда-либо, рассказывали теперь двору, который был и походным лагерем; и так как они целых два дня считались друзьями короля, предостережения их не остались без внимания. У Генриха слух был тонкий. В шуме большой залы, с виду отдаваясь природному легкомыслию, он улавливал чужие разговоры, и даже по нескольку одновременно. Молодые люди, которые не были видны королю, но которых выдавали их свежие голоса, выслушивали поучения испытанных знатоков жизни и поддакивали им. Жулик д’О не признавал бедности, ее надо избегать во что бы то ни стало.

— Таким бедным, как король, быть нельзя, — подтвердил Рони.

Генрих, хоть и смеялся в эту минуту, однако не упустил ни слова. После своего Рони услышал он и своего мудрого Тюренна, тот был согласен с капитаном Алексисом.

— От беды надо себя ограждать, — утверждал безносый проходимец.

Полушепотом совещались старик Бирон со стариком Ла Ну. Они не повышали голоса, потому что у них теперь не было разногласий. После унижения, которое король претерпел от Фарнезе, ему оставалось лишь положить всему конец. Тот конец, какой сам Париж предлагал ему сейчас: ничего другого не могли иметь в виду старые полководцы, хотя стыд не позволял им назвать вещи своими именами, и если бы кто-нибудь произнес перед ними роковое слово, они вспыхнули бы от гнева. Бирон не меньше, чем протестант Ла Ну. Будучи солдатами, они не стремились к миру, ибо война кормила их. Особенно обидно было им сложить оружие после неудачи. Тем не менее они говорили о требовании данной минуты, не объясняя, в чем оно, но Генрих слышал и понял.

До него донесся громкий голос его гугенота Агриппы. Агриппа д’Обинье спорил с немецким архиепископом, которому переход в протестантство стоил престола, с тех пор он считал одну лишь мессу верной опорой престолов; он и тут настоятельно советовал пойти к мессе. Генрих покинул свой кружок, протиснулся к гугеноту Агриппе и открыл рот, чтобы, глядя ему в глаза, сказать свое слово. Он сказал бы: «Я этого не сделаю», — Агриппа тоже этого ждал. Но тут некий дворянин, по имени Шико[21], тронул короля за рукав. Шико имел право высказывать все, о чем другие помалкивали, а потому назывался шутом короля и, обладая незаурядным умом иронического склада, создал себе из этого должность. Король делал вид, будто и вправду утвердил его в такой должности, и временами поручал дворянину, носившему звание шута, распространять истины, в которых сам не хотел еще признаться. Новые истины прежде всего разрешены шуту. Шико подтолкнул короля и, перебивая его, изрек во всеуслышание:

— Приятель! Ты, кажется, болен. Поставь себе клистир из святой воды.

Над человеком, который прослыл шутом, кажется, принято смеяться? Однако стоявшие вблизи умолкли, и постепенно молчание распространилось на всю залу, стало гнетущим. Заполнившая ее толпа почувствовала вдруг, что здесь больше нечем дышать; окна распахнулись в темноту; и так как все поспешили к окнам, Генрих и старый друг его Агриппа очутились одни посреди залы. Оба побледнели, они заметили это при свете внесенных канделябров. Они молчали, поглощенные одинаковым ощущением, что последнее слово произнесено.

Агриппа, бывало, сочинял желчные стихи, когда, на его взгляд, король платил ему неблагодарностью. Он был бодр духом, красноречив и до сих пор всегда без колебаний высказывал своему королю жестокую истину. Не страшно вызвать неудовольствие и даже перенести немилость. Но тут другое: слишком явно было, что король страдает. Агриппа опустил взор, прежде чем сказать:

— Вы долго и храбро сопротивлялись.

— Это еще не конец, — поспешно возразил Генрих. Вместо ответа Агриппа поднял взор.

— Агриппа! — приказал Генрих. — Воззовем вместе к Господу Богу нашему.

— Я к вам взываю, сир, и прошу: «Дай мне уйти под сению креста…»

— Дю Барта умер во имя этого, — заметил Генрих. — А мы с тобой друг друга знаем. Мы жить хотим. — Затем они вышли.

Они сели на коней и там в открытом поле увидали сторожевые огни, палатки, целый военный лагерь; никто из приближенных короля не подозревал об этом, даже и внимательный д’Обинье. Значит, ты, Генрих, формировал новую армию взамен той, которая разбежалась; ты тайком писал бессчетные письма, слал гонцов, на расстоянии ободрял и воодушевлял своих дворян такими словами, которые не даны Агриппе, хотя он и поэт. Ты творил это втайне, Генрих, в то время как для отвода глаз ты водился с искателями приключений и готовился отречься от своей веры.

— Сир! — вслух сказал Агриппа. — Я уже не прошу, чтобы вы дали мне уйти под сению креста…

Король не показал виду, что услыхал его; он отдавал распоряжения, необходимые для того, чтобы в ближайшем будущем выступить на Руан. Раз Париж пока что взять нельзя, надо поскорее отобрать у Лиги столицу Нормандии, а Майенна и Фарнезе надо отвлечь к северу, на поля сражения, уже знакомые одному из них. Агриппа д’Обинье разгадал этот план и порадовался его мудрости, когда сопутствовал своему удивительному королю, объезжавшему лагерь. Но тут его ждала новая неожиданность. Король окликнул одного из пасторов:

— Господин Дамур. Помолитесь вместе с войском.

Этот же самый пастор запевал гимн у деревни Арк по приказу короля, и то была победа над мощным войском Лиги, бесплодная, но вместе с тем принесшая спасение войскам борцов за свободу, борцов за веру. И вот теперь они снова здесь. Из палаток, от сторожевых огней в круг собираются гугеноты, старейшие впереди; лица в таких же морщинах, что у их короля, тело в таких же рубцах, что у него, — и этого сознания им довольно. Мы за него сражались, мы будем сражаться за него и молимся сейчас с ним.

Агриппа д’Обинье пытается вторить хору хриплых ревностных голосов, но собственный внутренний голос мешает ему. Он думает: «Благочестивый обман. Сир! Вы вводите, в заблуждение старых своих борцов за свободу и веру. То, что вы намерены сделать в действительности, окончательно решено. Вы ничего не переиначите, ибо иначе не угодно Богу. Господи! Да будет воля Твоя. Если король мой отречется от своей веры и от своего слова, я сохраню верность и ему и Богу». Так Агриппа начал наконец молиться вместе со всеми, ничем более не отвлекаясь.

Наш удел

Король осадил город Руан, взятие которого грозило оставить Париж без съестных припасов. Наконец на помощь городу явился Майенн. Глава Лиги успел тем временем, стреляя и вешая, кое-как вразумить Париж, когда столица в слепом пылу совсем уж готова была стать испанской. Но вслед за тем Майенну опять пришлось призвать из Фландрии испанского полководца; без Фарнезе он больше не надеялся покончить с королем. Его опасный союзник не менее охотно, чем сам король, завладел бы городом Руаном, почему Майенн всяческими уловками старался удержать его подальше от Руана. Король, по своему обыкновению, наверно, жаждет битвы, а потому можно будет встретиться с ним в местности, которую они сами сочтут подходящей. Однако король немного уже знал стратега Фарнезе и вместо открытого боя задумал блеснуть перед ним мастерством в его вкусе. Поэтому он подошел с одной легкой кавалерией, всего лишь с девятью сотнями всадников. Никто не понимает, чего он хочет.

В пути он получил донесение, что испанцы под звуки труб и барабанный бой подступают огромным войском — восемнадцать тысяч человек пехоты, семь тысяч конницы; двигалось оно сомкнутым строем, кавалерия посредине, обоз по бокам, а легкие эскадроны свободно носились взад-вперед, точно крылья трепетали. Для знатоков это приближение Фарнезе по волнистой, испещренной холмами местности являло увлекательное зрелище, которое развернулось перед королем, когда он вместе со своей конницей находился за стенами Омаля; однако он хотел видеть всю картину целиком и один покинул прикрытие.

Прекрасная армия остановилась на месте, завороженная некиим духом. И Генрих увидел его среди белого дня, он даже не ждал этого. У духа было увядшее лицо старого ребенка, безбородое, своенравное и усталое. Согнувшись, — боль делает людей меньше, — сидел он на тележке совсем впереди, во главе прекрасной армии — и ноги у него были обуты в спальные туфли. И так вот, на двух колесах, катался дух перед фронтом, руководя всем. По малейшему его знаку каждый маневр выполнялся неукоснительно, все равно вблизи ли, у него на глазах, или на самом дальнем конце, словно дело происходило на сцене и театральный механизм ведал строгим порядком действия, так, что казалось, будто боги управляют им из-за огненных туч; именно это и давало человеку возможность развернуть все свое высокое мастерство. Представление было великолепное; зрителя, который пробирался все дальше в открытое поле, оно очень увлекало и совсем бы удовлетворило, если бы…

Если б не увядшее лицо старого ребенка и если б не спальные туфли. Генриху казалось, что ветер доносит к нему запах болезни. Неужели солдаты не замечают его, думал он. Здоровым людям, вероятно, внушает мистический ужас полководец, которого носят или возят и при котором даже нет оружия. Неужели к нему не подсылают убийц? Нет. Главное, что никто и попыток не делал. Он немощен, но неуязвим. В носилках и креслах его бережно проносят по Европе, дабы он одерживал победы для властителя мира. И он побеждает, но холодно и безрадостно. Словно отдает в жертву свое великое мастерство, а затем велит нести себя дальше, разрешая солдатам, в виде отдыха от жесткой дисциплины, заняться грабежом и поджогами. По знаку трубы они должны остановиться, иначе их повесят. Дух непознаваем; при всей своей телесной немощи и безрадостности, он внушает страх. Многоязычные, покоренные народы всемирной державы узнают в нем себя.

Король Франции, Генрих, ничем не защищен в открытом поле, немногие провожатые потихоньку совещаются позади, как бы его предостеречь; но никакой надежды, чтобы он опомнился. Он подался вперед, он затаил дыхание. Этого он больше никогда не увидит и сам постарается, чтобы это не повторилось никогда. Александр Фарнезе, герцог Пармский, забыл свою цветущую страну, свой город-жемчужину, и статуи, и картины — все забыл и покинул ради похода, который мало его трогает, который, по его мнению, бессмыслен и дерзок: ему хочется испытать свое мастерство. Он переходит реку у Ланьи, и как по волшебству открывается подвоз в Париж: мастерский ход. Здесь он с помощью своего грандиозного театрального механизма подготовляет нечто новое, еще одно чудо волшебства, еще один мастерский стратегический ход.

Ясный, рассудительный голос барона Рони прервал мысли короля и вернул его к действительности:

— Сир! Все здесь присутствующие господа любят вас больше собственной жизни. Вашу жизнь нельзя подвергать такой опасности.

— Пустяки! Вы сами, должно быть, боитесь? — спросил король, удивив и немного обидев этим своих приближенных.

Кроме того, Рони от имени всех намекнул ему, что невозможно с девятью сотнями человек атаковать большое, мастерски построенное войско. Он и не помышлял об этом; но из какого-то непонятного пристрастия к полководцу на той стороне он бросил им упрек, что это первый, кого они испугались. Они клялись ему, что дорожат лишь его жизнью. Он мало-помалу смягчился, но тут уж конница Пармы налетела на него. Ему с его девятью сотнями пришлось обороняться от нежданной смерти, многие все же не избегли ее. Король был легко ранен, он спасся лишь потому, что его прославленный противник не хотел поверить, что то был он и что в нем так много от гусара и так мало от короля.

Однако Фарнезе еще пришлось столкнуться с этим королем, прежде чем удалиться навсегда и вскоре умереть. Вышло так, что Генрих маршами и контрмаршами завлек его на полуостров между рекой Сеной и морем, что с самого начала было намерением короля; битва при Омале должна была лишь отвлечь внимание от этого замысла. И вот свершилось: странствующий мастер и армия, его прекрасное орудие, очутились в ловушке. На полуострове не было никаких съестных припасов, а на подмогу королю плыл голландский флот. Фарнезе сам был ранен и, казалось, погиб. Что же он сделал? То же, что при Ланьи. Сена здесь по ширине не уступает морю, и все же он навел понтонный мост и перешел ее однажды ночью, в полнейшей тишине. Когда королевские солдаты проснулись и увидели, что от пойманного врага не осталось и следа, раздался вопль ярости. Генрих смеялся, отдавая должное ловкости маневра. Противник его, уходя, произнес слова, показывающие, что под конец он все же изменил мнение о короле Франции; свидетельствовали они также о близкой смерти:

— Этот король изнашивает больше сапог, чем спальных туфель.

Позднее прошел слух, что Фарнезе прибыл в Париж; однако и тамошним своим друзьям он не дал вздохнуть, как обычно не давал вздохнуть врагам.

— У меня здесь со всем покончено, — только и сказал он будто бы среди глухого молчания. В действительности же он совершил еще много примечательного, не смущаясь изменчивостью военной удачи. Как мастер, довольный делом своих рук, он бросил то, что стало ему уже не интересно, — эту страну, этот народ, — и под гром барабанов и труб понес свою одряхлевшую славу куда-то вдаль.

Генрих, у нас отнюдь не «со всем здесь покончено». Наоборот, нам бы надо быть бессмертными, потому что нам еще бесконечно много предстоит бороться за наш удел. Наш удел — это люди.

II. Превратности любви

Покажи мне ее

Король охотился в компьенских лесах; в тот день он, преследуя оленя, очутился почти у границы Пикардии. Там они — король и обер-шталмейстер его, герцог де Бельгард[22], упустили след. Остальных охотников они давно потеряли из виду и теперь отдыхали на просеке. Король уселся на ствол срубленного дерева. Сквозь листву, уже тронутую осенью, падали солнечные лучи, золотили ее и окутывали рассеянным светом фигуры двух мужчин — сорокалетнего и тридцатилетнего.

— Хорошо бы перекусить чего-нибудь! — сказал король. К его изумлению, обер-шталмейстер немедленно достал и разложил тут же на стволе дерева все, чего только можно пожелать, так что они утолили голод и жажду. Во время еды король размышлял. Раз Бельгард захватил в седельной сумке припасы, значит, он заранее намеревался отстать от охоты и скрыться — куда?

— Куда ты собирался, Блеклый Лист? — напрямик спросил король и с лукавым видом ждал ответа, которого не последовало. — Здесь ты на вид еще желтее, чем обычно, Блеклый Лист, должно быть, от увядшей листвы. Вообще же ты красивый мужчина, и тебе всего тридцать лет. Если бы мне было столько! В ту пору мне больших хлопот с ними не бывало и недостатка в них не бывало тоже. Погляди-ка повнимательнее туда, между дубами! Не кажется ли тебе, будто одна из них хочет выйти из темноты и не решается? В ту пору они приходили сразу.

— Сир! — сказал тогда Бельгард. — Хотите видеть мою возлюбленную?

— Где же? Какую же?

— Она красавица. Их замок неподалеку отсюда.

— Как он называется?

— Кэвр. — Прямой вопрос, точный ответ, и королю сразу все стало ясно.

— Кэвр. Значит, она из семьи д’Эстре[23].

— Габриель, — сказал молодой человек, и сердце его забилось в этом имени. — Ее зовут Габриель, она прелестна. Ей двадцать лет, волосы у нее — чистое золото, ярче, чем солнце здесь на листьях. Глаза у нее небесного цвета, и порой мне кажется, что лишь от них и светел день. Ресницы у нее темные, а черные брови описывают две узких, гордо выгнутых дуги.

— Должно быть, она их бреет, — вставил король, после чего влюбленный растерялся и умолк. Эта мысль ему никогда в голову не приходила.

— Покажи мне ее! Нынче у вас условлено свидание, но в другой раз возьми меня с собой.

— Сир! Сегодня, сейчас же. — Бельгард вскочил, ему не терпелось показать королю свою прекрасную возлюбленную. Дорогой они говорили об ее семье; король припомнил:

— Отца твоей красотки зовут Антуан. Он был бы губернатором в Ла-Фере, если бы Лига не прогнала его. Ах да, мать! Она, кажется, сбежала?

— С маркизом д’Алегром, много лет назад. А до того она будто бы пыталась продать дочь. Но что это доказывает? Сир! Вы сами знали двор своего предшественника.

— Чистотой нравов он не отличался. Но ваша Габриель была слишком молода, чтобы ею торговать.

— Ей было шестнадцать лет, а по росту она казалась совсем еще ребенком. Однако я сразу ее заметил. Но досталась она мне, к счастью, когда уже расцвела.

— Ах да, сестра, — продолжал припоминать король. — Как же ее зовут?

— Их шесть сестер. Но ваше величество имеет в виду старшую, Диану. Первым у нее был герцог д’Эпернон.

Король едва не сказал:

— У всех шестерых вместе со старухой, вероятно, был целый полк. — Ему припомнилось, что их называли семь смертных грехов. Однако он заметил только:

— Недурная семейка, в которую ты хочешь войти, Блеклый Лист. Ты думаешь жениться на своей Габриели?

Герцог де Бельгард заявил с гордостью:

— Ее прабабка с материнской стороны пользовалась вниманием Франциска Первого, Клемента Шестого и Карла Пятого. Ее по очереди любили король, папа и император.

Но король уже забыл о легкомысленных дамах, от которых вела свой род возлюбленная его обер-шталмейстера. Произнесено было имя герцога д’Эпернона, имя, неразрывно связанное с давними распрями, которые еще отнюдь не завершены. Все невзгоды его королевства нахлынули на короля, он пустил лошадь шагом, невзирая на великое нетерпение своего спутника, и заговорил о своих врагах. Они поделили между собой королевство, и каждый изображал из себя в своей провинции независимого государя, не желающего подчиниться королю-еретику. Даже такой вот Эпернон, начавший карьеру любимчиком покойного короля! Даже он смеет выдвигать доводы религии. Вслух Генрих сказал:

— Бельгард, ты ведь католик и мне друг, скажи, неужто я и в самом деле должен сделать тот опасный прыжок?

Дворянин понял короля; он ответил:

— Сир! Вам незачем менять веру. Мы и так служим вам.

— Если бы это было так, — пробормотал король.

— И вы увидите мою возлюбленную! — ликующе воскликнул его спутник.

Король поднял голову. По ту сторону лесистой долины и бурлящей реки, за холмами, за грядами многоцветной листвы, среди дерев и синевы небес реял замок. Издалека, пока мы не увидим их вблизи, они часто кажутся нам воздушными и кровли их блестят. Но что там ждет нас? Они ограждены рвами и стенами, вверху защищены пушками, но розы вьются по ним. Что ждет нас именно в этом? Неуемная тревога, причиняемая врагами, и ужас перед обращением делали короля восприимчивым к предчувствиям. Он остановил коня, сказал, что время позднее, и хотел повернуть назад. Бельгард рассыпался в просьбах, ибо жаждал от короля похвал своему несравненному сокровищу. Король услыхал о пурпурных устах, между которыми будто бы сверкают жемчужины; о щеках, подобных лилиям и розам, где, однако, преобладают лилеи, и все тело такой же лилейной белизны, грудь точно мрамор, руки богини, ноги нимфы.

Король поддался уговорам, и они поскакали вперед.

Перед замком был ров и подъемный мост. Посредине главный въезд, по краям два боковых крыла, над каждым башенка ажурной архитектуры. Среднее здание двухэтажное, с высокой кровлей, открытой колоннадой, массивным порталом и нарядными оконными наличниками. Первоначально суровый, замок был теперь приукрашен, и розы вились повсюду, кое-где еще осыпались последние.

Король решил подождать снаружи, а спутник его вошел в дом. В глубине сеней поднимались два разветвления закругленной лестницы. Герцог Бельгард прошел под лестницей в залу, куда с другой стороны, из сада, падал зеленоватый отсвет. Воротился он вместе с темноволосой молодой дамой; на ней было желтое платье в розовых букетах гирляндами. Поспешно и легко опередила она герцога и склонилась перед королем. Стоя в смиренной позе, она лукаво поглядывала на него. Прищуренные глаза давали понять, что государю не следует принимать всерьез смирение красавицы. Да он и не собирался. Он поспешил сказать:

— Вы обладаете такими достоинствами, мадемуазель, что, несомненно, вы та самая особа, ради которой ездит сюда обер-шталмейстер. Мои ожидания не обмануты.

— Сир! Вы красиво говорите: прошу вас продолжать. А ваш обер-шталмейстер тем временем поищет мою сестру.

И с этим она вернулась в сени. Король последовал за ней.

— Так вы Диана! — воскликнул он, изобразив удивление. — Тем лучше. Вы свободны. Мы легко поймем друг друга. — Не смущаясь, она отвечала:

— Я никогда не бываю вполне свободна. Кто желает понять меня, должен обладать опытом. Хотите, я скажу вам, сколько женщин надо узнать для этого? Двадцать восемь.

Именно столько возлюбленных было, по слухам, у короля, не считая мимолетных встреч. Она показала свою осведомленность и блеснула остротой ума.

— Превосходно, — сказал он и собрался уже назначить ей свидание. В этот миг на площадке лестницы появилась женская фигура.

Нога ее легко касалась первой ступени. На ней было бархатное платье зеленого цвета, оно колебалось на обручах. Сверху проникал свет вечерней зари, и в нем сияли золотистые косы, мерцали вплетенные в них жемчуга. Король рванулся вперед, тотчас замер, и руки у него бессильно повисли. И всему виной было никогда не изведанное очарование спускающейся по ступеням женской фигуры. «Она идет словно фея, словно королева», — думал король, будто ему не случалось видеть уродливых королев, но тут он чувствовал себя точно в сказке. Как хорошо, что она фея и королева, а вид у нее по-детски беспечный! Одна рука ее держала жемчужную нить, по перилам скользила другая. И как склоняется и сгибается тело, каждым шагом являя чудо достоинства, непринужденности, гибкости и величия — этого король никогда не видал. Словно он еще никогда не видал, как ходят.

Он стоял в тени, она не знала этого или просто не думала о нем. Бельгард разминулся с ней, потому что поторопился взбежать по другой лестнице, она смеялась над ним, она выгибала шею движением живым и простодушным. Она забылась настолько, что даже вспрыгнула на две ступеньки вверх и собралась броситься к возлюбленному. Но, видимо по его знаку, остановилась и продолжала свое лучезарное шествие. Король не ждал ее, он отступал к порогу. Когда она очутилась внизу, он был уже за дверью.

Из недр его существа бурно поднялось рыдание и, подкатившись к горлу, помешало ему говорить. Когда Габриель д’Эстре подвели к нему, он молчал. Обер-шталмейстер выпустил руку девушки, он испугался. Ему сразу стало ясно, что он наделал. Король потерял дар речи, он явно был ошеломлен, потрясен — сражен ужасом, невольно подумал Бельгард и взглянул на лицо своей подруги — не превратилось ли оно в лик Медузы. Нет, она осталась обыкновенной девушкой, такой же, как другие, конечно, прекраснее, чем другие, это Бельгард знал лучше всех. При всей гордости обладателя, он невольно подумал, что впечатление, произведенное ею на короля, не в меру сильно, не говоря о том, что оно опасно.

Габриель опустила перед королем темные ресницы; они были длинны и бросали тень на светлые щеки. Ни единый взгляд или улыбка не позволили королю счесть ее скромность притворной. Перед ним была женщина, которая не желала понравиться ему или обратить на себя его внимание. Как будто белоснежная и белокурая богиня может остаться незамеченной. Поняла она это? Тогда ей это безразлично. Король вздохнул, попросил небесное видение не стесняться его присутствием и сделал жест в сторону своего обер-шталмейстера. Тот взял Габриель за руку и прошел с ней туда, где у стены осыпались последние розы.

Диана сказала:

— Сир! Теперь вы будете слепы ко всем моим достоинствам, но я хорошая сестра.

Он спросил торопливо, одни ли они дома. Да, отец ее выехал верхом, а тетка отправилась в гости в карете.

— Тетка? — Он поднял брови.

— Мадам де Сурди, — сказала она; больше ничего и не требовалось: он хорошо знал свое королевство. Мадам де Сурди, сестра их сбежавшей матери, и сама легкого поведения. Обманывает господина де Сурди с господином де Шеверни[24], отставным канцлером покойного короля. Господин де Сурди, прежде шартрский губернатор, теперь в том же положении, что господин д’Эстре: без места. Все они без места, им нужно много денег. «Приключение обойдется дорого», — подумал король, но не стал задерживаться на этой мысли. К чему противиться неизбежному.

Пока Диана рассказывала, он устремил на Габриель взгляд, какой бывал у него в сражении, губы его шевелились, до того страстно и беззаветно ощущал он: это она.

«Это она, и мне суждено было ждать до сорока лет, пока явилась она. Мрамор — говорят для сравнения, вспоминают пурпур и кораллы, солнце и звезды. Пустой звук. Кто знает неизъяснимое лучше меня? Кто, кроме меня, может обладать беспредельным? Богиня или фея, что это означает? Королева — ничего не говорит. Я всегда искал, всегда упускал, но это наконец она».

Она беседует с Бельгардом, а вид у нее по-прежнему скромный, или это признак холодности? Выражение глаз неопределенное, они обещают, но как будто не ведают, что именно. «Блеклый Лист не мил ей! — убеждал себя Генрих, наперекор ревности, терзавшей его. — А меня она разве заметила? Ресницы ее все время опущены. Вот она склонилась лицом к розе: никогда не забуду изгиба и поворота ее шеи. Она подняла лицо — теперь взглянет на меня, взглянет — сейчас. Ах, нет. Так больше нельзя».

Он мигом очутился подле нее и потребовал игриво:

— Розу, мадемуазель!

— Вы хотите получить ее? — спросила Габриель д’Эстре вежливо и даже высокомерно. Генрих заметил это и одобрил, ибо высокомерие подобало ей. Он поцеловал розу, которую она ему протянула; роза тут же осыпалась. Король сделал знак, и Бельгард исчез. Генрих тотчас же спросил напрямик:

— Как вы меня находите?

Это она определила давно, как ни был неуверен и мечтателен ее взгляд, когда она смотрела на него. Однако она возразила:

— Все сперва говорят мне, как находят меня.

— Разве я этого не сказал? — воскликнул Генрих.

Он забыл, что потерял дар речи, и думал, что она все поняла.

— Прелестная Габриель, — произнес он чуть слышно.

— Откуда вы это знаете? Вы глядите куда-то в сторону, — спокойно ответила она.

— Я и так уже увидел слишком много, — вырвалось у него, но потом он рассмеялся беспечно и принялся ухаживать за ней так, как она вправе была ожидать. Он был нежен, он был смел — словом, показал себя галантным королем двадцати восьми любовниц и не посрамил своей славы. Она не сдавалась, хотя и завлекала слегка, приличия ради и потому еще, что приятно, когда человек оправдывает свою славу. Успех его тем и ограничился, и он сам это ясно почувствовал. Он был в смущении, однако продолжал говорить и вдруг завел речь о ее матери. Ее безупречное лицо стало холодно, стало поистине мраморным, и она пояснила, что мать ее в отъезде. — В Иссуаре, с маркизом д’Алегром, — подхватил он, не желая сдерживаться именно потому, что заметил, как от нее повеяло холодком. Он видел, что она непременно отвернулась бы сейчас, не будь он королем. Правда, его с головы до пят окинули взглядом, от которого он вдруг почувствовал себя усталым. Он мысленно представлял себе одну черту своего лица за другой, так, как их видела она, оглядывая его. Нос слишком загнут книзу, твердил он про себя все настойчивее, словно это было самое худшее. Но было и нечто поважнее.

Он оглянулся на Бельгарда, он хотел сравнить собственное свое обветренное лицо с лицом того красавца; тот и ростом выше, а зубы у него какие! Когда я был молодым королем Наваррским, я покрыл себе зубы золотом. Все это мы тоже знавали, только с тех пор нам пришлось немало потрудиться.

Диана наблюдала за королем, она сказала:

— Сир! Вам надо отдохнуть. Комната приготовлена на ночь. А в пруду у нас великолепные карпы — вам на ужин.

— Прежде чем мне уехать, дайте мне хлеба с маслом, я поцелую руку, которая принесет их сюда к порогу. В дом господина д’Эстре я войду лишь в его присутствии.

Все эти слова обращены были к Габриели, и она пошла принести то, чего он пожелал. Король вздохнул, как будто с облегчением, чему оба — Бельгард и Диана — удивились.

Генрих надеялся, что Габриель взойдет, а потом снова будет сходить по лестнице. Но она скрылась в одном из нижних покоев и вскоре появилась опять. Король стоя ел хлеб с маслом и при этом шутил, расспрашивал о сельском хозяйстве и о соседских пересудах. С любым своим подданным, с мантскими пекарями, с рыцарем пулярки он вел бы такие же разговоры. Затем он и его обер-шталмейстер сели на коней. Но он выдернул ногу из стремени, подошел к Габриели д’Эстре и заговорил торопливо, а в глазах его было столько жизни и ума, что это должно было поразить ее, — ничего подобного она еще не видала.

— Я вернусь, — сказал он. — Прекрасная любовь моя, — сказал он. Вскочил в седло и помчался, не оборачиваясь.

Когда всадники скрылись между деревьями, Диана спросила сестру, о чем с ней потихоньку говорил король. Габриель повторила его слова.

— Как! — закричала Диана. — И ты спокойна? Пойми же, что это такое! Это само счастье. Все мы станем богаты и могущественны.

— Из-за нескольких слов, которые он бросил на ветер.

— Он сказал их тебе, все равно — стоишь ты этого или нет, и другая не скоро услышит их от него, хотя по меньшей мере двадцать восемь слышали их раньше. Обе мы не дурочки и отлично заметили, как он закусил удила.

— Своими испорченными желтыми зубами, — подхватила Габриель.

— Ты смеешь так говорить о зубах короля! — Диана задыхалась от возмущения.

— Оставь меня в покое, — заявила Габриель. — Он просто-напросто старик.

— Мне жаль тебя, — сказала сестра. — Ему нет еще сорока лет, и притом он закаленный солдат. А фигура у него какая упругая и крепкая в бедрах!

— Лицо точно прокопченное, и морщинок не сосчитать, — заметила женщина, покорившая короля.

— Заставь любого кавалера провести всю жизнь в походах, ему будет не до того, чтобы ровно постригать бороду.

— Седую бороду, — подхватила Габриель. Сестра ее закричала, рассвирепев:

— Ну, так если желаешь знать — у него была плохо вымыта шея.

— Думаешь, я этого не заметила? — небрежно спросила Габриель. Та совсем вышла из себя:

— Именно потому я нынче же вечером легла бы с ним в постель. Ведь только великий победитель и прославленный герой может разрешить себе такие причуды.

— Я стою за приличия. Меня не трогает поклонение короля Франции, раз у него потертый колет и потрепанная шляпа.

С этим Габриель удалилась. Диана крикнула ей вслед, голос ее звучал визгливее обычного:

— А твой-то долговязый фат! Завитой! Раздушенный!

Габриель сказала, обернувшись:

— Кстати, ты мне напомнила. От короля дурно пахло.

Ночной путь

Пока король и его спутник ехали по холмам и грядам многоцветной листвы, небо еще алело вечерней зарей. Теперь перед ними был черный лес. Король придержал коня и поглядел на замок, реющий над верхушками дерев. Отблеск уходящего дня мягко окрашивал высокие кровли. Раньше они ярко сверкали и сулили — что именно? «Мне стало страшно. Это неизбежно и привычно; перед битвой у меня всегда так бывало на душе. Но мне кажется, что на сей раз я буду побежден и попаду в плен».

Сначала все провидишь ясно, чтоб тотчас все забыть в чаду восторга. «Мой удел на сей раз — терпение, — думал Генрих. — Придется многое сносить и на многое закрывать глаза, ибо на нас лежит печать пережитого и с первого взгляда мы понравиться не можем. А это все решает. До всего того, что выпало на мою долю, до горестей, до трудов, в семнадцать лет знавал я дочку садовника Флеретту. Ясное утро, блестит роса. Я взял ее и любил ее, наша ночь была полна восторгов; я не выпускаю ее руки, наши лица отражаются в колодце; но как отражение в воде, так же быстро исчезла любовь, я кивнул ей издали, и мой конный отряд увлек меня. А тут — черный лес».

Он въехал в чащу. Бельгард давно опередил его, Генрих, углубившись в себя, пустил лошадь шагом. «Мне долго придется осаждать ее, — говорил он, — обычно осаду снимают, когда потеряно много времени и людей. Но эту осаду ты не снимешь, дружище, здесь предел твоей свободе, скорее сам ты истечешь кровью». Он вздрогнул, придержал коня, всмотрелся в темноту, привычным взглядом постепенно проник в нее. Это дело не шуточное, и нужно, чтобы оно принесло счастье! Он упомянул о счастье, и оно предстало перед ним: сильнее забилось его сердце, беззаботней стала голова, и он подумал, что старость — пустое заблуждение, она приходит лишь тогда, когда мы поддаемся ей.

«Я хочу быть счастлив, хочу вновь пережить свои семнадцать лет и посулы счастья, которому сейчас имя Габриель. Осуществи их сам! Выбора нет, стыд не поможет, усталость недопустима. Борись! Будь вновь королем Наваррским, маленьким человеком перед лицом великих опасностей. Они его не сразили, и даже эта не сразит».

Выпрямившись, чтобы перевести дух, он заметил вдали неподвижную фигуру всадника. Прямая дорога тянулась куда-то вдаль, ветви дерев осеняли ее; и все же Генриху видна была среди листвы и теней уменьшенная далью статуя, застывшая в ожидании. «Вот кого она любит! Это истина, и я склоняюсь перед истиной. Но если бы он любил ее, он бы тут же, сейчас же вонзил мне в грудь кинжал. А не вонзит, тогда я возьму верх, потому что я король. Он красив и молод: убей меня, Блеклый Лист, иначе ты потеряешь возлюбленную. Не всегда я буду в ее глазах стар и некрасив, об этом я позабочусь, Блеклый Лист. Борода у меня седая, но без причины, ибо сам я молод, как никто. Она узнает, что я молод, чего бы мне это ни стоило; и пусть мне придется дарить, дарить непрерывно, и притворяться слепым, и домогаться, молить, унижаться: в конце концов она перестанет любить тебя, Блеклый Лист. И будет любить меня, меня будет любить».

Вот он поравнялся с тем. Поставил рядом коня, склонился к лицу соперника.

— Бельгард! Очнись! Что ты намерен делать?

— Сир! Сопровождать вас, как только вам не захочется больше быть одному.

Генрих был изумлен, услыша учтивый, спокойный голос. «Как? Буря его не коснулась, только меня она потрясла? Хотя бы показал недоверие, этого я вправе требовать».

— Я старею, — сказал король, когда они тронулись дальше. — Это заметно по тому, как меня стали принимать женщины. Поверишь ли, одна оставила меня за столом, накрытым для двадцати несуществующих гостей, а сама выскользнула из дому и уехала. Тут поневоле оглянешься на себя; вот и сегодня то же самое. Можешь быть доволен. Ты ведь доволен? — повторил король, так как ответа не последовало. Свидетельство ревности! Король торжествовал. — Ты ведь этого хотел, Блеклый Лист. Тебе не терпелось, чтобы я увидал твою возлюбленную, ты готов был показать мне ее купающейся. Она и в самом деле вся белая и розовая, как ты говорил. Скорее белая, чем розовая, совершенно верно. Никогда еще не видел я такой сверкающей белизны и никогда еще ничей облик не сулил мне столько счастья. Как жаль, что я стар.

Последнее было сказано с подлинной грустью или с очень искусным притворством. Бельгард, слушая, все сильнее убеждался в собственном счастье, ибо его счастье было действительностью, а не пустыми посулами.

— Вы правы, я счастлив, — крикнул он вверх, безмолвным вершинам. И тут же начал вполголоса: — У меня прекраснейшая в мире подруга, я обер-шталмейстер Франции, хорош собой, мне тридцать лет, и вечер такой тихий. Я удостоен чести ехать рядом с королем. Сир! Вам хотелось бы отнять у меня мою прекрасную подругу, для вашего дворянина это была бы величайшая честь. Но Габриель д’Эстре любит меня, и вы были бы обмануты.

— Ты будешь забыт, — так же тихо ответил Генрих.

— И все-таки останусь для нее первым, — сказал Бельгард. — Еще при прежнем дворе, когда ей было шестнадцать лет, мы влюбились друг в друга. Покойный король приказывал, чтобы мы танцевали вместе и были одеты в одинаковые цвета. Мы хорошо поступили, что устояли тогда против взаимного влечения. Хоть я и не коснулся ее, она была предназначена мне, а не кардиналу Гизу и не герцогу де Лонгвилю[25]. Бегство короля из Парижа разлучило нас на три года, и только по чистой случайности мы снова встретились здесь. Но разве бывают такие случайности?

Высокопарно свыше меры — хотелось крикнуть Генриху. Длинно и высокопарно свыше меры, однако он не вымолвил ни слова. А Бельгард, чем темнее становился лес, тем беззаветнее погружался в тихое опьянение своим счастьем.

— Мне сказали: она в Кэвре. Я скачу туда, и кто встречается мне в зале? Мы смотрим друг на друга, и сразу все решено. Она ждала меня три года, я остался для нее первым. Тетка надзирала за ней, я заплатил тетке, и дверь комнаты не была заперта в ту ночь. Лестница внутри одной из ажурных башенок ведет в боковое крыло, и там я спал с ней, — закончил Бельгард, сам отрезвел от этого слова, умолк и, наверно, крепко сжал губы.

— И это все? — спросил Генрих довольно уныло, хотя на самом деле очень забавно, когда платят тетке и спят с племянницей.

— Я сказал слишком много, — заметил любовник Габриели. То же почувствовал и Генрих; ему было стыдно, что он все это слышал. Задушевные признания того, кого я собираюсь обокрасть, вызывают во мне стыд. Он уже забыл, что недавно, в минуту прозрения, готов был пойти на любые унижения, на добровольную слепоту и даже на позор, лишь бы добиться своего.

Вскоре всадники выбрались на просеку, ту самую, откуда началось их приключение; сюда падал лунный свет. Каждый из них сразу заметил, что другой бледен и сосредоточен; и тут, в этом глубоком уединении, Бельгард вдруг заговорил, как истый царедворец.

— Сир! — умоляюще сказал он. — Не требуйте, чтобы я кичился своей молодостью. Счастливый король молод и в сорок лет. Я же счастлив сегодня, быть может, последний день.

— Какой ты желтый, Блеклый Лист. Даже лунный свет не скрадывает твоей желтизны. Кроме молодости, здоровье тоже чего-нибудь стоит. Тебе следует поехать на воды, Блеклый Лист.

Прелестная Габриель

На каждом шагу, всегда и неизменно Генриху приходится остерегаться врагов. Вот между двумя вражескими полками крадется крестьянин. С мешком соломы на голове проходит он четыре мили лесом, добирается до замка Кэвр и через мост во двор — тут его окликает служанка.

— Эй, старик! Кухня с той стороны. — Ей что-то суют в руку, она изумленно рассматривает полученное и, наконец, исполняет то, что ей приказывают шепотом. Из дому вышла Габриель д’Эстре.

Она увидела низкорослого крестьянина, седобородого, согбенного, с обветренным морщинистым лицом, какие обыкновенно бывают у простонародья.

— Что тебе нужно?

— Я принес вести для мадемуазель. Только господин не желает быть назван.

— Говори или убирайся прочь.

Габриель сама уже собиралась уйти. Но вовремя заметила, какой живой и умный взгляд у посланца. Крестьянин ли это? Где я уже видала эти глаза? Да, следовало лучше запомнить их с того, первого раза.

— Сир! — вскричала она, испугалась и сказала приглушенно: — Какой вы некрасивый!

— Я ведь сказал, что вернусь.

— В таком виде! Разве я не заслуживаю того, чтобы вы прибыли в шелку и бархате, со свитой?

Генрих посмеивался в седую запыленную бороду. «Ага, я был стар для нее. А этот крестьянин куда старше, чем вообще может быть король. Я уже кое-чего добился. Если в следующий раз я прибуду с подобающей помпой, она, пожалуй, найдет меня красивей Блеклого Листа».

Габриель беспокойно оглядывалась на дом; в окнах пока никого не было видно.

— Пойдемте! Я покажу вам пруд с карпами.

Она побежала, а он пошел размашистым шагом, пока оба не обогнули угол дома. Генрих посмеивался в бороду. «Она уже гордится царственным поклонником и ни за что не хочет показать его своим в обличье чумазого крестьянина. Дело идет на лад».

Позади строений сад постепенно шел под уклон, там было удобно скрыться от наблюдателей. Среди древесной чащи к пруду вела усеянная желтыми листьями широкая лестница. Внезапно, в два-три прыжка, Генрих оказывается внизу. Выпрямившись, уже не низкорослым крестьянином, стоит он и ждет, чтобы Габриель спустилась, как в первый раз, когда она, едва сделав шаг, уже ступила ему на сердце.

Она задержалась наверху, но вот уже опускает ногу на первую ступеньку. Одна рука ее держит жемчужную нить, по перилам скользит другая: точь-в-точь как в первый раз. Длинные темные ресницы опущены. Она шествует. И чудо достоинства, непринужденности, гибкости и величия вновь открывается ему. Сердце у него бурно бьется, на глаза набегают слезы. Это будет длиться вечно, чувствует он. Когда она приближается, ресницы еще укрывают ее. Но вот она подняла их, и в ее синих взорах все та же чарующая неопределенность. Знает ли она, что делает?

Генрих не спрашивал об этом. Он видел ее волосы, ее лицо. В скудном свете облачного дня на золотистых волосах ее лежал блеск, бесстрастный, как благодать. Оттого и цвет лица у нее казался матово-белым, и это, на его взгляд, было чарующе прекрасно: он тряхнул головой.

— Сир! Ваше величество недовольны своей слугой, — сказала Габриель д’Эстре с весьма искусной скромностью, приседая перед королем, однако не очень низко. Генрих поспешил поднять ее. Он сжал ее локоть. Впервые почувствовал он ее тело.

Генрих чувствовал ее тело, и два ощущения приходили ему на память, в которых он никогда не посмел бы ей признаться. Первое: перила гладкого старого мрамора, разогретые солнцем, там на юге, в его полуденном Нераке. Он гладил их и чувствовал себя дома. Второе: конь тоже из тех далеких времен, из его юной поры. Он ласкал живую трепетную кожу и был повелителем и был почитателем.

— Сир! Что вы сделали? Вы меня запачкали.

Он отнял руку, она оставила черный след. Генрих принялся удалять его губами. Габриель воспротивилась, достала кружевной платочек; но, коснувшись его лица, платочек тоже почернел, как рука.

— Этого еще недоставало, — сказала она с недовольным смешком, а он испытал миг упоения и любви без границ, без конца. Ее тело под его губами: «Габриель д’Эстре, твое тело, которое я целую, вкусом напоминает цветы, папоротники в родных моих горах. Это вкус солнца и вечного моря — жаркий и горький, я люблю сотворенное в поте лица. В тебе воплощено все, да простит мне Бог, — даже он».

Тут он заметил ее немилостивую усмешку и засмеялся тоже, очень неясно и тихо, чем покорил и умилостивил ее. Они продолжали смеяться без причины, словно дети, пока Габриель не закрыла ему рот рукой. При этом она оглянулась — снова незабываемый поворот шеи, — как будто их могли заметить здесь, в чаще. Но она хотела лишь подчеркнуть тайну их свидания, и он понял ее. Тогда он откровенно спросил ее, что предпочитает тетка де Сурди — драгоценности, шелка или деньги.

— Превыше всего ей нужна должность для господина де Шеверни, — без стеснения заявила Габриель. — И для господина де Сурди тоже, — вспомнила она. Потом заколебалась на миг и спокойно добавила: — Мне самой нужна должность для господина д’Эстре, потому что отец ходит ужасно сердитый. А что приятнее мне, — драгоценности, шелка или деньги, — я и сама не знаю.

Генрих уверил ее, что в следующий раз привезет все. Но чтобы назначить трех вышеназванных господ губернаторами, ему необходимо сперва завладеть многими городами, землями и еще некоей спальней. Он описал ее местоположение:

— Лестница внутри одной из ажурных башенок ведет в боковое крыло… Там я спал с ней, — закончил он неожиданно голосом своего обер-шталмейстера. Габриель узнала голос и прикусила губу. Блестящие зубки впились в нее. Генрих глядел, не веря своим глазам, все в Габриели было прекрасно, как день, вечно первый день. Лишь сегодня ее нос приобрел такой грациозный изгиб, а у кого еще ресницы так отливают бронзой и так длинны! А ровные, высокие и узкие дуги бровей! Даже в голову не придет, что они могут быть подбриты.

Габриель д’Эстре показала ему обратный путь в обход через поля, чтобы он не встретил никого из замка. Пробираясь снова в обличье крестьянина между полками врага, он помышлял уже не о чарах Кэвра, а о том, как бы поскорее занять Руан. Лига навязала прекрасному городу начальника, но тот, увы, уже давно, в Варфоломеевскую ночь, утратил разум и теперь ссорился с жителями, вместо того чтобы восстанавливать укрепления и запасать продовольствие. Королю действительно следовало употребить все силы на завоевание Руана, что он и задумал твердо и о чем уже объявил. Но когда он принял другое решение, люди стали доискиваться, откуда такая перемена, и без труда обнаружили клику д’Эстре и де Сурди во главе с их яркой приманкой. Недаром король открыто, под сильным эскортом отправился в Кэвр.

Для первой же встречи все семейство, будучи обо всем осведомлено, собралось полностью: мадам де Сурди в торчащей робе на обручах, господа д’Эстре, де Сурди, де Шеверни и шесть дочерей, из которых лишь Диана и Габриель остались с гостями. Меньшие знали, что предстоит обсуждение важных дел, и шаловливо упорхнули.

Мадам де Сурди с неприступным видом взяла кошелек, который король достал из-под короткого красного плаща. То был кожаный мешочек, она высыпала его содержимое на ладонь, и только тут лицо ее прояснилось, потому что из мешочка выпали драгоценные камни внушительной величины. Она приняла их как королевское обещание презентовать ей еще большие — в урочный час, откровенно заявила она. Во время этого предварительного торга почтенная дама стояла одна перед королем посреди просторной залы, которая вела из нижнего этажа прямо в сад; со стен глядели поясные портреты маршалов из рода д’Эстре, а также оружие, которое они носили, и знамена, которыми завладели собственноручно; все было развешано весьма торжественно.

Король думает: «Что же будет? Уж и эти несколько сапфиров и топазов мой Рони неохотно одолжил мне из своего имущества. Это страшная женщина, она так и приковывает взгляд. Такими щуплыми и сухими, говорят, бывают отравительницы. Лицо птичье и притом белое, такая белизна неестественна, — думает он с глубоким отвращением, — ибо на самом деле вполне очевидно, что она присуща всем женщинам в семье, и что одну делает соблазнительной, у другой напоминает о яде и смерти».

У владельца замка была лысина во всю голову, красневшая при малейшем волнении. Он был охотник и честный малый. Супруг Сурди отличался небольшим ростом, широкими бедрами и полнейшей беззастенчивостью, хоть и держался хитро, в тени. Зато весьма заметен был Шеверни, отставной канцлер. Он был выше всех ростом и считался здесь красивым мужчиной, в другом месте его назвали бы высохшим скелетом. Однако одет он был тщательнее всех, — очевидно, по причине его отношений с хозяйкой дома.

Генрих разгадал всех троих с первого взгляда. Его опыт в отношении мужчин богат и непогрешим. А женщины? Дальше будет видно. Они обманывают непрестанно; и виноваты в том не они, а наше воображение. Габриель стоит рука об руку со своей сестрой Дианой. Трогательная семейная картинка, обе девицы скромны и милы. Генрих готов забыть, что одна из них — желанная ему женщина, несравненная по величавости и красоте, цель жизни и вся любовь. До последней минуты считаешь себя господином своих поступков, считаешь, что можешь отступить.

Женщина вроде мадам де Сурди понимает это. И потому она поспешила подать решительный знак рукой вбок, поверх торчавших на обручах складок своего многокрасочного наряда. После чего Габриель выпустила руку Дианы и приблизилась к Генриху. Он не мог вымолвить ни слова, ибо любовь его вновь открылась ему. И так она будет восходить для него каждый день, неизбежно, как солнце. Нет, он не может отступить, как отступил однажды.

Тем временем зала наполнилась. Двери ее были отворены, и через сени в распахнутые створки портала видно было, что во двор беспрерывно въезжают кареты. Пышно разодетые кавалеры и дамы собрались из замков всей округи. Они явились точно на помолвку, перешептываясь, с любопытством жались они по стенам; и тут они воочию увидели, что сделал король. Он поднял руку прекрасной д’Эстре к самому своему лицу и надел ей на палец кольцо — но кольцо не такое, чтобы взволновать дам. Несколько алмазиков, вставленных в тонкий обручик, младший сын в семье мог бы надеть такое колечко на руку бедной падчерице. После этого хозяйка жезлом подала знак слугам, и в залу торжественно были внесены фруктовые воды, оршад, мармелады, турецкий мед, а также расставлены накрытые столы с паштетами и винами, — под присмотром осанистого повара; он же следовал указаниям жезла, которым мадам де Сурди взмахивала, коротко и отрывисто, совсем как фея. На ее огненном парике колыхались два пера — зеленое и желтое. А когда она поворачивала шею, получалось совсем как у Габриели, жест был, бесспорно, родственный, хотя грация тут превращалась в гримасу, а восторг — в омерзение. Одно вообще так близко к другому.

Привлеченные едой гости забыли робость, протиснулись на середину и стали шумно спорить из-за мест. Знатнейшие стремились, через приближенных короля, представиться ему и заверить его в своей преданности, что не мешало сделать, ибо совсем еще недавно они сражались против него. Хотя это была для него чистая прибыль, он отвечал просто, что каждый настоящий француз признает его и служит ему, впрочем подолгу он не задерживался ни с кем и вступил в беседу лишь с герцогом де Лонгвилем. Это второй поклонник Габриели; она колебалась, быть может, она и теперь еще не знает, который из двух: он или Блеклый Лист. Так вот они каковы! У этого волосы искусственно обесцвечены, а лицо девическое, какие были в моде при прошлом дворе. Однако он храбр, у одной дамы убил ворвавшегося в спальню супруга, хотя сам был в рубашке.

— Расскажи об этом, Лонгвиль! — Король втягивает его в разговор, Габриель д’Эстре обиженно удаляется. Впрочем, она могла отговориться тем, что ее увлекла толпа, движущаяся по зале: люди, которые жаждут увидать короля или поживиться чем-нибудь съестным. Все это суетится, сильно потеет, скверно пахнет, над толпой колышутся перья, а шеи, возвышающиеся над остальными, несут на крахмальных брыжах головы, которые как будто самостоятельно парят по зале.

Короля самого подхватило и понесло к другому концу залы: цепь дюжих слуг отгораживала этот угол. Там хозяйка ждала короля, подняв жезл, словно завлекая его с помощью волшебства. Короля посадили за отдельный стол, господа д’Эстре, де Сурди и де Шеверни стоя прислуживали ему: один подносил вино и дыню, второй — жирного карпа, третий — паштет из дичи, сплошь начиненный трюфелями. На короля вдруг напал сильнейший голод, однако он приказал сперва, чтобы Габриель д’Эстре села рядом с ним. Ее не могли отыскать. Вместо нее папаша д’Эстре нагнулся над королем, которому как раз наливал вино, и произнес в непритворном гневе, так что лысина его побагровела:

— Сир! Мой дом — это непотребный вертеп. Если бы я задумал ночью пройтись по спальням моего замка, дабы отомстить за честь семьи, от моего семейства не осталось бы и следа. Что пользы мне в его гибели? Только и утешения что от прелюбодейной четы в Иссуаре.

Он подразумевал свою жену и маркиза д’Алегра. Король спросил честного малого, почему именно они служат ему утешением. Господин д’Эстре отвечал, что маркиз д’Алегр пользуется всеобщей ненавистью в подвластном ему городе, который ему приходится разорять ради мадам д’Эстре и ее ненасытных потребностей. Нет сомнения, что это кончится большой бедой… Но тут настала очередь жирного карпа. Господин де Сурди, на обязанности которого лежало поднести его королю, отнюдь не упоминал о семейных бедах, несмотря на ветвистые рога, явственно украшавшие его лоб. Нет, он пекся единственно о городе и департаменте Шартр. Первым он сам управлял некогда, во втором был господином друг его Шеверни, пока обоих их не прогнали вследствие усилившегося беззакония и ущербности королевской власти. По мнению карпа, ибо господин де Сурди был схож с ним, нужно брать не Руан, а непременно Шартр. Непременно, подтвердил бывший канцлер, который сменил карпа и поднес королю паштет из куропатки, сплошь начиненный трюфелями. Этот тощий дворянин показал необычайную сноровку не только в роли лакея, но и в разгадывании королевских намерений и вкусов.

— Сир! — проговорил он вдумчиво и проникновенно. — Вы могли бы принудить свой город Руан к сдаче, чем бы сразу закрепили за собой свою провинцию Нормандию. Однако это стоило бы большого кровопролития. Ваше величество сами высказывались, что вы с прискорбием душевным видите тела подданных своих, устилающие поля сражений, и где вы выигрываете, там же и теряете. А ведь высшее должностное лицо, известное всему департаменту, без труда могло бы подчинить вам Шартр путем мирного соглашения. — Вот как он угадывал желания короля, и к тому же в голосе его было столько благородства.

Подошла очередь мадам де Сурди; по мановению ее жезла появилась большая закрытая миска, и когда серебряную крышку подняли, обнаружилась живая статуэтка Амура, коварного ребенка, — один пальчик приложен к губам, в кудрях розы, в колчане полно стрел. Пока все любовались миловидным стрелком и по зале шли охи и ахи, мадам де Сурди, — сама рыжая, а перья желтые и зеленые, — подняла перед королем жезл и спросила:

— Опустить мне его? Шартр господину де Сурди, а господину де Шеверни королевскую печать.

Веки короля шевельнулись еле заметно, но мадам де Сурди следила зорко. Она опустила жезл, и за столом возле короля, совсем рядом с ним, очутилась прелестная Габриель.

Долина Иосафата

К востоку от города Иерусалима, в сторону, противоположную Средиземному морю, но невдалеке от Мертвого моря, лежит Долина Иосафата. Это впадина между городской стеной, кольцом окружающей город, и горой Елеонской. Нам знакома страна, нам знакома долина и слишком хорошо известен Гефсиманский[26] сад. Благочестивейшие люди желают быть похороненными только в Долине Иосафата, ибо трубный глас воскрешения и Страшного суда, когда прозвучит, прежде всего будет услышан там. А здесь, внизу, меж дерев сада, именно здесь был искушаем наш Господь. Иуда собирается его предать, что не укрылось от него, ибо великое тяготение людей отпасть от Бога открывается ему через собственную слабость. Ему не хочется умирать, и в Гефсиманском саду, с каплями смертного пота на челе, он говорит Богу: «Отче Мой! Если не может чаша сия миновать Меня, чтобы мне не пить ее, да будет воля Твоя».

Долина Иосафата, так именовался королевский лагерь под Шартром, и однажды, когда король весь в грязи вылез из траншей, кого несли к нему навстречу? Генрих побежал, как мальчик, чтобы подать руку своей Габриели и помочь ей выйти из носилок: при этом он чуть не забыл госпожу де Сурди; а затем повел обеих дам в Иосафатскую долину. Габриель красовалась в зеленом бархатном платье, которое так шло к ее золотистым волосам: в туфельках из красного сафьяна ступала она по грязи, но при этом улыбалась победоносно. Длинное здание гостиницы было отведено возлюбленной короля; без долгих проволочек она в ту же ночь приняла там того, кто столь сильно желал ее.

Она поступила так по совету своей многоопытной тетки де Сурди, сказавшей ей, что она не пожалеет об этом, что король из тех, кто платит и потом, и что потом его влюбленность даже возрастет. Эта премудрая истина оправдалась, и первый, кто извлек из нее выгоду, была сама госпожа де Сурди, так как старый друг ее Шеверни получил от короля печать и стал именоваться «господином канцлером». Длительное несчастье делает недоверчивым. Когда тощий дворянин, приспешник покойной Екатерины Медичи, вдохновительницы Варфоломеевской ночи, вошел в комнату к королю-протестанту, каково ему было? Пот выступил у него на лбу, ибо он не сомневался, что над ним решили поиздеваться и вскоре его потихоньку уберут. Так принято было поступать в его время.

У окна подле короля стоял только его первый камердинер, господин д’Арманьяк, седой человек. Он все долгие годы сопровождал своего господина повсюду — в плен, на свободу, переживал с ним смертельные опасности и счастливые дни. Он спасал ему жизнь, добывал для него ломоть хлеба и отвращал беды, когда они грозили ему от мужчин. От женщин он никогда не предостерегал его, потому что и сам, как его господин, не ожидал от женщин ничего дурного, разве только от уродливых. А госпожу Сурди д’Арманьяк находил красивой, потому что у нее были рыжие волосы и дерзкие голубые глаза, которые неминуемо должны привести в восторг галантного кавалера с юга. Поэтому он заранее был на стороне господина де Шеверни и старался по мере сил, чтобы друг госпожи де Сурди встретил у короля хороший прием. По едва заметному знаку д’Арманьяк взял со стола печать и ключи и торжественно, как при официальной церемонии, вручил их королю, и тот поневоле подчинился тону, заданному первым камердинером, обнял господина канцлера, высказал ему свое благоволение и простил прежние грехи.

— Отныне, — так сказал король, обернувшись в глубь комнаты, — оружие, которое представляет собой эта печать, будет направлено господином канцлером не против меня, а против моих врагов.

Шеверни, хоть и видавший виды, тут онемел от изумления. В глубине комнаты слышен был шепот, ропот и, если верить ушам, звон оружия. То были протестанты, и недовольство их относилось не только к этой сцене: пребывание обеих дам в Иосафатском лагере не нравилось им. Их злило, что из-за дам, вместо завоевания важного пункта, Руана, зря тратится время на осаду Шартра. Они боялись еще больших бед от новой страсти короля, ибо на стойкость его в вере уже не надеялись.

Благополучно ускользнув из этой комнаты страхов, господин де Шеверни сперва никак не мог опомниться, но приятельница его де Сурди разъяснила ему, на чьей стороне сила в долине Иосафата. Во всяком случае, не на стороне пасторов. Однако оба сошлись на том, что Габриель должна держать у себя в услужении одних протестантов. Сама она тоже поняла, что это полезно. Впрочем, она преимущественно танцевала. Каждый вечер в Иосафате пировали и танцевали, то была весьма веселая осада. Когда все ложились спать, король, взяв сотню конных, отправлялся дозором. Ночь его была коротка, солнце заставало его за работой, а днем он охотился — и все оттого, что эта возлюбленная своим присутствием лишала его покоя, как ни одна до нее, и небывалым образом подхлестывала его силу и энергию. Тем более раздражало его, что осажденный город не желал покориться. Габриель д’Эстре, он знал отлично, послушалась практических советов, а не велений сердца, когда отдалась ему.

Генрих поклялся изменить это; у женщин бывают разные соображения, расчет не исключает у них чувства. «В сорок лет мы это знаем. В двадцать мы вряд ли польстились бы на возлюбленную, которая тащит за собой целый обоз непристроенных дворян. Никогда бы мы не поверили, что способны взять на себя труд явиться ей в целом ряде образов, от самого скромного до самого высокого — сперва старым низкорослым крестьянином, которому она говорит: до чего вы некрасивы; затем во всем королевском великолепии; затем солдатом, который повелевает, управляет и всегда бодрствует. Но под конец она должна увидеть победителя. Перед ним ни за что не устоит ее чувство, ибо женщины грезят о покорителях людей и городов и ради них готовы забыть любого молодого обер-шталмейстера. Тогда она станет моей, и исход борьбы будет решен».

Наконец Шартру пришлось сдаться, потому что королевские воины подкопались под самые его стены. Брали одно передовое укрепление за другим, а потом взяли замок и город; таким же образом взял Генрих и Габриель, которая, еще не любя его, уже делила с ним комнату в гостинице «Железный крест». Его упорство завоевало ему одно из передовых укреплений ее сердца, а когда он вошел в Шартр, у него были все основания полагать, что он проник и в твердыню ее души. То был ярчайший день, двадцатое апреля, то были гулкие колокола, вывешенные ковры, дети, которые усыпали весь путь цветами, духовенство, которое пело, то был мэр с ключом, а четверо советников держали синий бархатный балдахин над королем, и он, сидя в седле, созерцал свой город, едва завоеванный и уже восторженно встречавший его. Прекрасный день! Прекрасный день, и протекает он на глазах у любимейшей из всех женщин в его жизни!

Торжественный прием происходил в знаменитом, высокочтимом верующими соборе, а впереди толпы сияла возлюбленная со своей свитой, король являл ей свое величие и, поглядывая на нее искоса, убеждался, что она готова растаять перед этим величием. Какая-то тайная причина мешала ей, она покраснела, прикусила губу — да, усмешка выдала ее. Таким путем король, на беду, обнаружил, что позади нее в тени притаился кто-то: давно он не встречался с тем и даже не спрашивал о нем. Вон там прячется он. В первой вспышке гнева Генрих знаком призывает к себе всех своих протестантов, они прокладывают ему путь — он спешит к проповеди в дом, пользующийся дурной славой. Увы, это так — его пастору, чтобы молиться Богу, отведено помещение, где обычно выступают комедианты и бесчинствуют сводники и воры. Это место король предпочел обществу порядочных людей: поднялся такой ропот, что ему оставалось лишь покинуть Шартр.

Но сперва он помирился с возлюбленной, которая клялась ему, что собственные глаза обманули его, тот дворянин никак не мог находиться в церкви, иначе она бы знала об этом! Это был самый ее веский довод, Генриху очень хотелось счесть его убедительным, хотя нелепость его была очевидна. Где доказательство, что она действительно ничего не знала? Уж никак не в беспокойно блуждающем взгляде ее синих глаз, говорившем: берегись! И все-таки он согласился на примирение, именно потому, что не один владел ею до сих пор и хотел дальше бороться за нее.

Она отправилась назад в Кэвр, где он навещал ее и где господин д’Эстре заявил ему, что честь дома терпит один ущерб от такого положения. Оба выражались по-мужски.

— А как вы сами назвали свой дом? — спросил король.

— Непотребным вертепом, — проворчал честный малый. — Простые дворяне порочили его, не хватало только короля, теперь и он объявился.

— Кум, проще всего было бы вам сопровождать свою дочь в Шартр. Во-первых, вы могли бы следить за ней. Кроме того, вы были бы теперь тамошним губернатором. А вместо вас назначен господин де Сурди, но его все ненавидят по причине его уродства, и потом, он сразу показал себя хищным, — прямо не карп, а щука. Мне нужны честные люди, кум.

— Сир! Я всей душой стремлюсь служить королю, однако дом свой очищу от скверны!

— Давно пора, — сказал король, — и начать собираетесь с меня?

— Начать собираюсь с вас, — подтвердил господин д’Эстре, меж тем как лысина его покраснела.

Король ускакал, не повидав своей возлюбленной, а дорогой обдумывал предложение королевы Английской. От нее он может получить три-четыре тысячи солдат с содержанием за два месяца, и небольшой флот согласна она послать ему — только он должен всерьез заняться Руаном. Таково было ее требование, вполне понятное со стороны пожилой женщины, которая, кроме власти, не знает уже никаких других благ. Король пустил коня более быстрым аллюром, под конец перевел его даже на галоп, удивленные спутники отстали от него; он весь — движение, а в Англии неподвижно сидит старуха.

Елизавете теперь уже далеко за пятьдесят; радея единственно о своей власти, она казнила собственных фаворитов и с католиками у себя в стране поступала не лучше. Генрих же не пожертвовал ни одной женщиной, да и мужчин, хотевших убить его, он нередко миловал. Однако никакой Армады он не победил, это верно; такой удар всемирной державе нанес не он — к сожалению, не он. И будь Елизавете даже шестьдесят лет, ее народ не смотрит на годы, он видит великую королеву на белом иноходце, прекрасную, как всегда. Елизаветой руководит только единственно одна воля, которую не сломит ничто: ни жалость, ни любовь. «Имя „великий“ мне не пристало», — думает Генрих.

Лошадь его пошла шагом. «Имя „великий“ мне не пристало. Впрочем, разве можно сорокалетнему человеку медлить и откладывать свои личные дела? Я сам лучше знаю, что с Руаном мне спешить некуда, сперва надо пристроить господина д’Эстре». Это он и сделал вскоре. Он захватил город Нуайон и посадил туда губернатором отца Габриели. Честный малый сразу почувствовал, что отныне ничто не может его обесчестить. Дочь открылась ему: она надеется стать королевой.

Все слуги у нее были протестанты. Она давала пасторам деньги на их ересь, и вскоре сама была заподозрена в ереси. В течение лета король делал ей такие богатые подарки что, кроме личных трат, у нее хватало и для более высоких целей. Следуя совету тетки де Сурди, она завязала сношения с консисторией, нащупывая, согласятся ли там расторгнуть брак короля. Иначе, так намекали посредники, можно опасаться, что король отречется от своей веры. Таким путем он сразу завладеет своей столицей и будет достаточно могуществен, чтобы добиться у папы всего, чего пожелает, — вернее, того, что внушат ему госпожа де Сурди и ее тощий друг. Ибо влюбленный Генрих в это лето забыл все на свете. Такова, к сожалению, была истина.

Он продолжал быть деятельным в мелочах, иначе он не мог; но о дальних целях, к сожалению, не помышлял, и, так как, по сути дела, они были точно определены, он их не касался. Всякий вправе разрешить себе передышку, отвлечение, слабость. А быть может, это нельзя назвать слабостью, быть может, это только придаст силы для нового прыжка тому, кто уверен в своем деле. Не таковы уж женщины, их замыслам препятствует собственное сердце. Хотя клика Сурди пользовалась прекраснейшим орудием, однако и оно было подвержено слабостям женской природы. В замке Кэвр, где уже не жил никто, кроме нескольких слуг, Габриель принимала своего Бельгарда.

Английский посланник писал своей повелительнице из Нуайона, что король не может вырваться оттуда вследствие сильного увлечения дочерью губернатора. Последняя, правда, не раз исчезала из города, и королю незачем было следить за ней, ему обо всем доносили: в первый раз — куда она ездила, во второй — что она там делала. В третье ее путешествие он сам сопровождал ее на расстоянии и неприметно, потому что дело происходило ночью. Коню своему он обернул сукном копыта. В местах, освещенных луной, прятался в тень. Габриель ехала в низенькой полукруглой коляске, запряженной бараном, сама правила, а пышный плащ ее волочился по земле. Видение скользило в лунном свете. У Генриха сердце колотилось, и когда коляска огибала опушку, он ехал наперерез и нагонял ее.

Он добрался до Кэвра со стороны полей, привязал коня и прокрался в сад, который утопал в летнем цвету, так что скрыться здесь мог всякий. Однако Генрих чуял врага. Чувства, обостренные ревностью, распознавали в неподвижном теплом воздухе среди испарений листвы запах человека. «Отведи в сторону куст, один лишь куст, и откроешь лицо, которое не сулит тебе ничего доброго!» Но Бельгард не шевелился, он стоял так же неподвижно, как сам Генрих, пока их возлюбленная спускалась по лестнице к пруду.

Глубокая тишина природы. Листок, который она задела, продолжает шелестеть, в то время как она останавливается и вглядывается в темноту. Широкие ступени наполовину черны, наполовину залиты ярким лунным светом. Внизу таинственно мерцает вода. Скрытая складками плаща фигура словно отливает серебром; и рука, придерживающая его у шеи, оправлена в серебро. Большая шляпа, защитница на недозволенных путях, затеняет все лицо до подбородка, который кажется особенно белым. «О, бледный лик измены! О, женщина в ночи, зачарованная и обманчивая, как сама ночь!» Генрих теряет власть над собой, взор ему туманят слезы, он отводит куст, перепрыгивает через три ступеньки сразу, он возле нее, хватает ее, чтобы она не успела скрыться. Откидывает ей голову, говорит сквозь зубы:

— Бежать, прекрасная моя любовь? От меня, от меня?

Она пыталась овладеть собой, голос ее еще дрожал:

— Как могла я думать, что это вы, мой высокий повелитель!

Он медлил с ответом, прислушиваясь. И на ее лице он читал тревогу.

— Разве мы не созданы для того, чтобы угадывать друг друга? — спросил он элегическим тоном, соответствующим ночи и ее призрачным теням. — Разве магическое зеркало наших предчувствий не показывает нам, где находится и что делает каждый из нас?

— Да, да, конечно, мой высокий повелитель… — Сама не зная, что говорит, она прислушивалась к треску веток: он слабел, совсем затих. Она вздохнула с облегчением.

Генрих не хуже ее знал, кто это уходил.

— Сладостный вздох! Многообещающая бледность! К чему отрицать, что вы здесь ради меня. Мы не могли не встретиться. Ведь мы одни из тех вечных любовников, вокруг которых мир может рухнуть, а они и не заметят. Абеляр[27] и Элоиза, Елена и Парис.

Она очень боялась, как бы он не догадался, что он здесь в роли не Париса, а Менелая. Но, с другой стороны, это смешило ее — она с иронией взглянула на него из-под полей шляпы и сказала:

— Мне холодно, пойдемте отсюда.

Он, взял кончики ее пальцев и, держа их в поднятой руке, повел ее по садовой лестнице, по спящему двору к левой башенке ажурной архитектуры. Лишь наверху, у себя в комнате, Габриель осознала, что происходит, и, так как изменить нельзя было ничего, она быстро сбросила с себя все одежды и скользнула в постель. Под кроватью на полу лежал тот, другой — до чего никак не могла додуматься рассудительная любовница. Только мужчина, исполненный страсти, угадал отчаянный порыв другого, был готов к тому, что соперник не устоит перед искушением, и, едва переступив порог, обыскал взглядом комнату. Кровать была ярко освещена луной.

Генрих лег рядом с возлюбленной, она с готовностью протянула к нему свои прекрасные руки. Тут он впервые заметил, что они несколько коротковаты. И больше всего его раздосадовало, что другой тоже знает этот недостаток. После любовных утех они захотели есть и открыли коробку с конфетами, которую захватил с собой Генрих. Они набили рты и ничего не говорили. Но вдруг Габриель услышала какой-то шорох, отличный от чавканья ее любовника. В испуге она сама перестала есть и замерла.

— Бери еще! — сказал он. — Разве у тебя в башенке водятся духи? Не пугайся их стонов, оружие у меня под рукой.

— О дорогой мой повелитель, это ужасно, не одну ночь провела я внизу у служанок, потому что здесь кто-то стонал. — На сей раз у нее не было охоты смеяться. Генрих сказал:

— А что если это дух Блеклого Листа? Я давно не видал его — может быть, он умер. Но все равно, дух или человек, а жить каждый хочет, — добавил он и бросил под кровать несколько конфет.

Оба ждали и в самом деле вскоре услыхали под кроватью хруст. Скорее, однако, злобный, чем жадный.

— Бежим! — молила Габриель, дрожа и цепляясь за него.

— Как же я могу встать, когда ты держишь меня?

— Возьми меня с собой, я боюсь. Открой скорее дверь, я брошу тебе платье.

Она перебралась через него и стала тянуть его за руку, моля в ужасе:

— Не заглядывай под кровать! Это может навлечь на нас беду.

— У меня есть враги и похуже духов, — сказал он невнятно от муки и страха, щемившего где-то внутри. — В духов я верить согласен. Но во что я не желаю верить и о чем не хочу знать, — это о прошлом, которое было для тебя плотью и кровью и теперь еще, пожалуй, живо в твоей памяти.

— Бежим, ради Бога!

— Мне все рассказали про тебя: о Блеклом Листе, о Лонгвиле и о том, что было до них. Когда покойный король пресытился тобой, он продал тебя левантинцу Цамету[28], который торгует деньгами.

Давая волю своему страданию, он собрался назвать еще многих, хотя сам не верил ни в одного, но тут она упала к его ногам и обнимала его колени, пока он не поднялся, да и тогда еще осталась на полу, своим телом загораживая от него кровать. Он оделся, ни разу и не посмотрев туда. Потом накинул на нее широкий плащ, поднял ее, спустился с ней по витой лесенке, снова прошел через двор, через сад до поля, где стоял конь. Он посадил ее впереди себя. Тихая ночь, обернутые копыта, мягкая вспаханная земля. Габриель явственно расслышала шепот у себя за спиной:

— Так лучше. Я знаю, искушение, испытание, трудные минуты. И все-таки я завоюю тебя, прекрасная моя любовь.

Катрин неизменно

Кэврский сад утопал в летнем цвету, так же как Генрих — в любви, а в таких случаях ни один человек не видит дальше, чем ступает его собственная нога. Но и эта буйная поросль чувств поредела, соответственно времени года, и король снова занялся своими делами, решительней прежнего, несколькими сразу, но с точным расчетом, хотя случались и неожиданности, от которых легко голову потерять. Громом среди ясного неба была затея его милой сестры покинуть и предать его и помочь сделаться королем своему возлюбленному, Суассону; тогда вместо брата Генриха она сама со своим любезным супругом взошла бы на престол. Генрих, как услышал об этом — принялся разить направо и налево. Он грозил смертью каждому, кто приложил руку к этому предприятию. Милой сестре своей он приказал явиться к нему в его кочевую резиденцию, а не то он велит доставить ее силой.

Он велит силой вывезти ее с их старой родины Беарна, где она занималась опасными происками против него, помимо того, что помышляла выйти замуж за кузена Суассона. После этого неминуема была бы попытка убить ее милого брата, что, наверно, сознавала и она. Многое становится понятно в жизни, когда брат и сестра росли вместе и были связаны общей целью на трудных переходах, без всякой опоры. Ведь, в сущности, никого нет у детей королевы Жанны, кроме них двоих. Как ни странно, Генрих позабыл Габриель д’Эстре, чужую, виновницу многих заблуждений и недоразумений, все это бледнеет перед заговором моей малютки Катрин.

Он назвал ее как в детстве и схватился за голову. Он не выходил из комнаты все те долгие дни, что карета ее катилась по дорогам, но под конец не выдержал и помчался ей навстречу. Облачко пыли вдали, в нем должно быть скрыто все то, что осталось от юной поры его жизни, исчезни оно, и он сам станет себе чужим. Облако пыли осело, карета остановилась. Никто не шевелится, сопутствующие дворяне сдерживают коней и смотрят, как король подходит к дверце кареты.

— Не угодно ли вам выйти, мадам, — предложил он церемонно, и только тогда показалась она. Неподалеку среди полей стоял крестьянский двор. Они бросили всех провожатых на дороге, они одни пошли туда. Генрих сказал: — Милая сестра, какое у вас угрюмое лицо, а я ведь так рад вас видеть.

Это звучало ободряюще, это звучало умиротворяюще и никак не походило на те слова укора, которые он готовил. Ответа не последовало, но сестра повернулась к нему лицом, и этого было достаточно: он остолбенел. Четкий свет пасмурного дня показал ему источенное скорбью лицо. Увядшей под бурей неясной розой предстало ему пепельнокудрое, едва расцветшее дитя — в его глазах по-прежнему и до конца ее дней едва расцветшее дитя; перемены были только внешние. Он успокоил свою совесть, которую встревожило это зрелище. «Следы старости только внешние — кто ж это стареет? Никак не мы». И все-таки он здесь увидал воочию: они старели.

Внезапно он понял свою собственную вину, о которой прежде не хотел и помыслить. «Мне давно надо было выдать ее замуж, хотя бы за ее Суассона. Много ли нам дано времени для того, чтобы быть счастливыми. Она немало боролась с собой из-за того, что он католик. А теперь и я скоро буду католиком. Во имя чего мы себя мучаем? Все мы комедианты. Totus mundus… Наше назначение в жизни по большей части просто игра».

Крестьянский дом был виден весь насквозь. Обитатели его куда-то подевались. Генрих обтер скамью перед входом, чтобы Катрин села на нее. Сам он, свесив ноги, уселся на стол, стоявший на врытых в землю бревнах.

— Во имя чего мы себя мучаем? — повторил он вслух. Говорить об измене было бы крайне неуместно, да и несправедливо — как ему вдруг стало ясно. — Сестра, — начал он, — знаешь ли ты, что главным образом из страха перед тобой я не решался изменить нашей вере: без тебя все было бы много легче. Как мог я думать, что ты сама отступишь от нее и пожелаешь стать католической королевой?

Он говорил просто, миролюбиво, почти весело, чтобы она улыбнулась, хотя бы сквозь слезы. Но нет, у нее по-прежнему было жалкое, замкнутое лицо.

— Брат, вы причина многих моих разочарований, — сказала она, когда уже невозможно было медлить с ответом. Он подхватил поспешно:

— Знаю. Но я питал наилучшие намерения, когда в добрый час предлагал кузену союз наших семей.

— Ты это сделал, чтобы привлечь его на свою сторону, а едва не стало тех, кто стремился возвести его на престол, как ты нарушил данное ему слово, — заключила она сурово; но сама разгорячилась, так что говорила сурово и в то же время искренне. Только одно это создание здесь на земле могло позволить себе такую откровенность с ним. Иначе он, пожалуй, и не узнал бы никогда, что нарушил данное слово. До сих пор оно казалось ему не особо веским, второстепенным, вроде самого Суассона. Настоящей угрозой был Лотарингский дом, настоящей угрозой продолжал быть Габсбургский дом. «Милого кузена можно было устранить одним безответственным словом: ты получишь мою сестру, обещание дано, и конец». В ту пору дворяне-католики особенно настойчиво требовали, чтобы Генрих решался и переходил в их веру, а не то они провозгласят королем кузена. «В общем, все это было несерьезное дело, — твердил себе Генрих, — разве я бы иначе забыл о нем? Теперь оно стало изменой. Значит, я способен на измену».

Сестра кивнула; она читала в его лице.

— Всегда во всем твоя выгода, — сказала она серьезно, но уже не сурово. — О счастье других ты забываешь, и все-таки — ты добрый, тебя называют гуманным. Только, увы, ты забывчив.

— Сам не знаю, как это получается, — пробормотал он. — Помоги мне, милая сестра, — попросил он, уверенный, что «помоги мне» больше тронет ее сердце, чем «прости мне».

— Что ты хочешь сказать? — спросила она нарочно, ибо думала о том же, о чем и он, — о созыве в Париже Генеральных штатов.

Он заявил презрительным тоном:

— Мой побежденный враг Майенн хорохорится и рассылает гонцов для созыва Генеральных штатов, чтобы королевство сделало выбор между мной и Филиппом Испанским. Им недостаточно проигранных битв.

— А королевство может выбрать и графа де Суассона, — наставительно сказала она. — Он тоже Бурбон, как ты, но уже католик.

— Клянусь Богом, тогда я поспешу отречься.

— Брат! — в ужасе произнесла она; в сильнейшем волнении бедняжка вскочила со скамьи и неровными шагами — хромота была теперь очень заметна — побежала вдоль низкого забора фермы. С дерева свешивался персик, она сорвала его и принесла брату. Тот поцеловал руку, из которой взял плод.

— Несмотря ни на что, — сказал он. — Мы остаемся сами собой.

— Ты — без сомнения. — Сестра напустила на себя тот строгий, но рассеянный вид, высокомерно-рассеянный, с каким всегда говорила о его амурных делах, впрочем, и о своем собственном непозволительном поведении тоже. — Ты опять завел себе особу, которая доведет тебя до чего угодно. Не из-за Генеральных штатов отречешься ты от нашей веры, — заявила она, хотя это совсем не вязалось со сказанным ранее. — Нет. Но стоит мадемуазель д’Эстре пальцем поманить, как ты предашь и нашу возлюбленную мать вместе с господином адмиралом, и нас, живых свидетелей.

— Габриель сама протестантка, — возразил он, чтобы упростить дело, — ведь она, во всяком случае, поддерживала отношения с пасторами.

Катрин сделала гримасу.

— Она интриганка, сколько врагов нажил ты из-за нее. Наверно, она потребовала, чтобы ты арестовал меня, и приехать сюда мне пришлось по ее приказу. — Принцесса негодующе оглядела грязный двор, по которому бродили куры. Генрих горячо запротестовал:

— Об этом она не вымолвила ни единого слова. Она рассудительна и во всем покорна мне. Зато ты сама затевала против меня преступные козни, а возлюбленный твой самовольно покинул армию.

Его вспышка заметно ее успокоила: это удивило его. Он осекся.

— Продолжай, — потребовала она.

— Что же еще, довольно и того, что твое замужество поставило бы под угрозу мою жизнь. Если у вас будут дети, то убийцы, подстерегающие меня, не переведутся никогда, это все мне твердят в один голос: а ведь я ничего так не боюсь, как ножа. Молю Бога, чтобы он даровал мне смерть в бою.

— Милый мой брат!

Она стремительно шагнула к нему, она раскрыла объятия, и он прильнул головой к ее плечу. У нее глаза остались сухими, принцесса Бурбонская плакала не так легко, как ее венценосный брат; воображения у нее тоже было меньше, и опасность, которая будто бы грозила его жизни в случае ее замужества, казалась ей измышлением врагов. Тем неизгладимее ложилась ей на сердце скорбь этой минуты; но его подернутый слезами взор ничего не прочел на состарившемся лице сестры.

После этого она напомнила ему еще только об одном давнем событии, которое произошло к концу его пленения в Луврском дворце и, собственно, послужило толчком к бегству. Он застал тогда сестру свою Екатерину в пустой зале со своим двойником: у него было то же лицо, та же осанка, но особенно убеждала в их тождественности одежда незнакомца, такая же, как у Генриха, и сестра опиралась на его руку, как обычно на руку Генриха.

— Я нарочно нарядила его, чтобы усилить природное сходство, — так сказала она теперь, стоя посреди крестьянского двора. — Съешь персик, я по лицу вижу, что тебе хочется съесть его. — Он послушался, задумавшись о тайных пружинах, воздействующих на повседневную жизнь.

Отшвырнул косточку. Произнес задумчиво:

— Недаром я готов грозить смертью всякому, кто хочет рассорить нас. Не в моих привычках грозить смертью — ради престола я бы не стал это делать, только ради тебя.

Таким образом, оба одинаково по-родственному заключили разговор, который привел к цели, хотя и оставил неразрешенными многие сомнения. Они невольно повернули руки ладонью кверху, заметили это, улыбнулись друг другу, и брат проводил сестру назад через поля.

И словно их могли подслушать посреди дороги, Генрих прошептал на ухо Екатерине:

— Катрин, не верь ничему, что мне вздумается говорить и делать в дальнейшем.

— Она не будет королевой?

На этот прямой вопрос, ради которого она совершила весь долгий путь, он ответил неопределенно, но тоном, который устранял все недоумения:

— Ты всегда останешься первой.

Принцесса приказала своим людям поворачивать назад. Король молчал, и ей повиновались среди всеобщей растерянности. Стоило ради этого ездить так далеко. Принцесса со своими дамами и с арапкой Мелани села в карету, король крикнул кучеру, чтобы гнал лошадей. Сам он поскакал рядом с каретой, по пути нагнулся к дверце, схватил руку принцессы и некоторое время держал ее. Начался лес, дорога сузилась, королю пришлось отстать. Он остановился и глядел вслед карете, пока она почти не исчезла из вида, и пустился назад, лишь когда облако пыли совсем сомкнулось над ней.

Снова Агриппа

Столько всего сразу, что голову можно потерять. Генеральные штаты в Париже, недурная помесь — полоумное сектантство и вздорная наглость близящейся к полному упадку всемирной державы, которая до последней минуты стремится пожирать королевства. А разыгрывается весь этот фарс перед людом, которому куда лучше было бы, если бы настоящий его король раздал ему хлеб родной земли, вот ради чего стоило бы потрудиться! «Наше назначение в жизни по большей части игра». Так говорил ныне прославленный старый друг короля французского по имени Монтень; тот самый, кто говорил: что я знаю? Но незабываемы остались для короля его слова: «Сомнения мне чужды». Да, некоторые черты внешнего мира заставляют презреть колебания и убивают нашу доброту. Надо идти на них приступом и сокрушать их без пощады, что внешний мир склонен прощать, по крайней мере до поры до времени. Или лучше, во имя государственных соображений, совершить насилие над самим собой, изменить своей вере, отречься от нее? Бог весть, что будет потом. Но такова, как видно, его воля, выхода нет, нет уже и края у бездны, и не осталось разбега для великого смертельного прыжка.

А потому спеши! Как же поступил тут Генрих? Он призвал к себе своего д’Обинье, своего пастыря в латах, свою бесстрашную совесть, того, у кого всегда поднята голова, на устах псалмы и спокойная улыбка праведника. Низенький человечек Агриппа заметил:

— Я пользуюсь высоким благоволением и не знаю отдыха от дел. — Но за дерзкой миной скрывалось мучительное сознание, что нужен он в последний раз. В последний раз, Агриппа, твой король Наваррский призывает тебя. Потом он совершит смертельный прыжок на ту сторону, а по эту останутся все его старые друзья из времен битв, из времен бедности и истинной веры.

Агриппа воспользовался случаем поговорить с королем и напрямик высказал все сразу, начав, по привычке, с того, что у него нет денег. Кому не известно, что он не меньше шести раз спасал королю жизнь.

— Сир! Вашими финансами управляет темный проходимец, и как раз он, этот самый д’О, подстрекает вас перейти в католичество. Судите сами, к чему это поведет!

Агриппа думает: «Когда это свершится, ни единого слова не пожелает он выслушать от меня. Какое страшное расстояние между свершенным и несвершенным. Теперь он склоняет передо мной голову. Теперь он говорит».

Генрих:

— Totus mundus exercet histrionem.

Агриппа:

— Я вижу, папа приобретает дурного сына. А нас вы покинете и заслужите ненависть отважных людей, всецело преданных вам.

Генрих:

— Все зависит от рассудительности человека. Мой Рони советует мне решиться.

Агриппа:

— Недаром у него голубые глаза, как из фаянса, и щеки точно размалеванные. Ему не важно, что вы попадете в ад.

Генрих:

— А мой Морней! Морней, или добродетель. Мы немало спорили. Оба мы не признаем чистилища. На этом я стою крепко, и ни один поп не переубедит меня, будь покоен, но, принимая причастие, мы пьем истинную кровь Христову, это я всегда отстаивал.

Агриппа:

— Спорить хорошо и полезно для души, покуда она еще стремится постичь истину. Наш честный Морней верит в вас. Его вам легко обмануть, обещав ему созвать собор из богословов обоих исповеданий, дабы определить истинную веру. Но если истина не та, которая полезна, собор не имеет смысла.

Генрих:

— А я говорю, имеет смысл. Ибо многие пасторы согласились уже в том, что душу можно спасти, исповедуя как ту, так и другую религию.

Агриппа:

— Если плоть подобных пасторов немощна, то и духом они не сильны.

Генрих:

— Мне спасение души моей поистине дорого.

Агриппа:

— Государь, в это я верю. Теперь же я прошу и заклинаю вас, чтобы вы постигли настоящую цену каждого из ваших сподвижников. Не все мы холодны и архирассудительны, подобно Рони. Не все мы обладаем непорочностью вашего дипломата Морнея. Но один из лучших ваших воинов, Тюренн, задал вопрос, почему нельзя изменить вам: сами ведь вы подаете пример.

Вот уж снова король поник головой, замечает Агриппа.

Генрих:

— Измена. Пустой звук.

Он вспоминает разговор с сестрой. Самые близкие изменяют друг другу, слишком поздно сознают это и видят, что им, дабы не изменять, следовало не родиться вовсе. Тут он слышит имя пастора Дамура.

Агриппа:

— Габриель Дамур. Помните Арк? Когда, казалось, все для вас погибло, он запел псалом, и вы были спасены. При Иври он прочел молитву: вы победили. Настали времена, когда он громит вас с амвона. Прежде ядовитые гады шипели, но были бессильны против вас. В этом же суровом голосе — истина, но отступнику она все равно что яд. Община верующих отворачивается от него.

Действительно, пастор Дамур написал королю: «Лучше бы вам слушаться Габриеля Дамура, чем какой-то Габриели!»

Генрих:

— В чем моя главная вина?

Но на это Агриппа не отвечает — из целомудрия или оттого, что высокомерие его не простирается так далеко, чтобы произнести окончательный приговор. «Великая вавилонская блудница», — думает он, так и пастор Дамур говорил втихомолку, но не перед прихожанами, во избежание соблазна. «До чего доведет тебя эта д’Эстре, сир. Она обманывает тебя, о чем ты, во всяком случае, должен знать. А вдобавок еще ее отец ворует».

Агриппа:

— Душа моя скорбит смертельно. Хорошо было время гонений. Почетно было изгнание. Уединенная провинция на юге, до престола еще далеко, и когда у вас не было денег для игры в кольца, вы поручали мне сочинить благочестивое размышление, чтобы без больших издержек развлекать двор. А звездой над нашей хижиной была сестра ваша, принцесса.

Генрих:

— Я всегда подозревал тебя в пристрастии к ней.

Агриппа:

— Она перекладывала на музыку мои стихи, она пела их. Тщетным словам моим она давала звучание, скромные весенние цветы перевязывала золотом и шелком.

Генрих:

— Мой Агриппа! Мы любим ее.

Агриппа:

— И пусть голос отказывается мне повиноваться, все же признаюсь, я увидел ее вновь. Как ни тайно и быстро отослали вы принцессу в долгий обратный путь, я поджидал ее на краю леса.

Генрих:

— Не утаивай ничего, что она сказала?

Агриппа:

— Она сказала, что в Наваррском доме царит салический закон[29], дающий наследнику по мужской линии все — только не твердость духа.

Сперва у короля опустились руки, так страшны были ему эти слова сестры. Но вслед за тем он судорожно сплел пальцы и прошептал:

— Моли Бога за меня!

Таинственный супруг

И Агриппа молился, и еще многие другие, каждый в своем сердце молились в это время за короля, ибо им на самом деле казалось, что он в опасности, особенно душа его, однако и тело тоже. Спасение пришло или по меньшей мере возможность спасения открылась королю. Господин д’Эстре выдал дочь замуж.

Ее последнее приключение в Кэвре с королем на кровати и с обер-шталмейстером под кроватью так или иначе дошло до его ушей, Бельгард не умел молчать. Кроме того, ревнивец отомстил за свое унижение, он влюбился в мадемуазель де Гиз[30] из рода лотарингцев; но род этот все еще стремится к престолу, герцог Майенн по-прежнему воюет с королем. А потому Блеклый Лист исчез с горизонта — его не видно было ни в траншеях под Руаном, ни во время частых поездок короля по стране для военных целей. Папаша д’Эстре воспользовался отсутствием обоих, чтобы выдать Габриель замуж за господина де Лианкура — человека невзрачной наружности, которого он сам подыскал. Ни умом, ни характером тот также не отличался, зато прижил четверых детей, и двое из них были живы. Это отец особенно ставил на вид Габриели: любовные связи ни к чему не приводят; а при таком супруге она может быть уверена, что станет матерью. Это была первейшая забота господина д’Эстре. Затем не худо, что избранник — тридцатишестилетний состоятельный вдовец, замок его расположен поблизости, происхождение вполне удовлетворительное.

Габриель, с тоской в сердце, оказала сперва надменное, но не слишком решительное сопротивление. Она чувствовала, что покинута своим прекрасным соблазнителем, не надеялась также и на помощь своего высокого повелителя, иначе она позвала бы его. Кроме того, она рада была позлить обоих — и высокого повелителя, и сердечного друга. Больше хлопот причинил господину д’Эстре его зять, который, будучи от природы робок, трепетал при мысли о том, чтобы оспаривать у короля столь недавнюю его победу. Независимо от этого, мадемуазель д’Эстре была для него слишком хороша. Он слишком сильно ее желал, что при его робости предвещало немало разочарований. Он знал себя, хотя, с другой стороны, именно скромное мнение о себе внушило ему теперь чувство духовного превосходства. Таков был по натуре господин де Лианкур, а посему, когда наступил торжественный день, он улегся в постель и притворился больным. Нуайонскому губернатору пришлось с солдатами везти своего зятя к венцу. При таких обстоятельствах всем было не по себе, кроме честного малого д’Эстре, который чувствовал себя на высоте положения, чего обычно с ним не бывало. Тетка, мадам де Сурди, казалось, могла бы считать, что на блестящей карьере их семьи поставлен крест; однако она не горевала — ей хорошо были известны превратности счастья.

Когда госпожа Сурди, спустя три дня после свадьбы, нарочно предприняла поездку из Шартра в замок Лианкур, что же она узнала? Вернее, она деликатно выспросила племянницу и сама же подсказала ответ. В конце концов трудно было установить, как все произошло; одно осталось бесспорным: господин и госпожа де Лианкур спали врозь. Едва услышав это, возмущенный отец молодой женщины поскакал галопом в замок Лианкур — увидел смущенные лица и не добился ни решительного «да», ни ясного «нет». Только в разговоре с глазу на глаз дочь призналась ему, что брак ее до сих пор по-настоящему не свершился и, насколько она успела узнать господина де Лианкура, надежд на свершение мало. Честный малый, побагровев от гнева до самой лысины, бросился к презревшему свои обязанности хозяину замка. Отец четверых детей — и осмеливается нанести такое оскорбление! Господин де Лианкур извинился, сославшись на удар копытом, недавно, на беду, нанесенный ему лошадью.

— В таком случае не женятся! — фыркнул честный малый.

— Я и не женился, вы меня женили! — тихо отвечал затравленный зять. Хотя он держался робко, но вместе с тем как будто витал в заоблачных сферах. Трудно было понять, с кем имеешь дело: с чудовищем притворства, со слабоумным или с призраком. Господин д’Эстре сразу пал духом и умчался прочь из этого замка.

Тотчас вслед за тем, получив соответствующие известия, в Нуайон прибыл король. Он одновременно услышал не только о неожиданной потере возлюбленной Габриели, но и об ужасной кончине ее матери. Иссуар — это город в самой глубине Оверни; мадам д’Эстре, раз навсегда забывшая долг, не могла расстаться с маркизом д’Алегром, она предпочла не присутствовать на свадьбе дочери. Лучше бы она поехала! Стареющая женщина хотела напоследок исчерпать всю любовь без остатка, однако и в денежных делах тоже была крайне требовательна к своему другу. Иссуарскому губернатору приходилось беспощадно выжимать соки из населения, чтобы удовлетворять прихоти своей возлюбленной. Оба стали до смерти ненавистны народу — и смертоубийство свершилось. Его учинили июньской ночью двенадцать человек, среди них двое мясников. Они опрокинули стражу, вломились в спальню и прикончили чету. Дворянин храбро защищался, тем не менее их обоих выбросили голыми из окна на съедение воронью.

Король сказал нуайонскому губернатору: иссуарский губернатор погиб ужасной смертью.

— Вместе со своей любовницей, — присовокупил господин д’Эстре, кивая головой с видом мудреца, чьи предсказания полностью оправдались.

Королю следовало бы тут почувствовать, как овевают его молитвы друзей: перед ним явно открывалась возможность спасения. Мать его возлюбленной первая пошла по этому роковому пути и дошла до конца. По человеческому разумению, удержать дочь от того же никак нельзя, однако король именно на это направил свои старания. Габриель находится теперь под защитой супруга, Генрих радовался только, что это не Блеклый Лист, с ним было бы больше хлопот. Не мешкая, посетил он прекрасную свою любовь и принялся заклинать ее чем угодно, чтобы она ушла отсюда и чтобы жила с ним, иначе ему невмоготу. Ей тоже, — созналась наконец Габриель, с рыданием прильнув к его груди; возможно, она плакала настоящими слезами, Генрих их не видел. Во всяком случае, имя господина де Лианкура вырвалось у нее со вздохом и вместе с ним еще одно слово, от которого у Генриха замерло сердце.

— Это правда? — спросил он.

Габриель утвердительно кивнула. Однако добавила со вздохом, что будет терпеть этого мужа, несмотря на его неспособность к супружеской жизни.

— Пример моей бедной матери — страшный урок для меня. Я боюсь господина де Лианкура, потому что не понимаю его. То, что он говорит, — нелепо, что делает — загадочно. Он запирается у себя в комнате. Я пыталась подсмотреть в замочную скважину, но он прикрыл ее.

— Мы это все разузнаем, — решил Генрих и в воинственном настроении направился к владельцу замка, но противника себе не встретил. Дверь была настежь, человек без определенной физиономии склонился перед королем, казалось, все житейское ему чуждо, кроме разве изящной одежды, затканной серебром, и ослепительных брыжей — панталоны, равно как и камзол, сидели безупречно, принимая во внимание его жалкий рост. Надо было ухватиться за что-нибудь осязаемое, и Генрих спросил щеголя о происхождении и стоимости надетых на него тканей. Не дослушав ответа, Генрих воскликнул:

— Это правда, что вы не мужчина?

— Я был им, — сказал господин де Лианкур с таким видом, словно весь он в прошлом. Еще он сказал строго официально, с расстановкой и поклонами: — Иногда я бываю мужчиной. Сир! Я сам решаю, когда мне быть им.

Возможно, это было чистое высокомерие. Либо под этим скрывалась преданность царственному любовнику своей супруги; трудно было понять сущность этого человека и добиться от него точного ответа. Генрих промолвил почти просительно:

— А удар копытом?

— Удар копытом имел место. Мнение докторов о нем и его последствиях допускает различные толкования. — От этого заявления король только рот раскрыл.

Ему стало как-то не по себе. Отсутствие определенной физиономии, непостижимая скромность и самоуверенность, как у лунатика или привидения. Это существо ни в чем не признается, ничего не желает; оно только показывается, только заявляет о своем существовании, да и то слабо. Генриху стало невтерпеж. Он ударил кулаком по столу и закричал:

— Правду!

Его гнев относился к обоим, к этому призраку и еще больше к Габриели, которая, вероятно, налгала ему и каждую ночь спала с мужем. Он крупными шагами пересек комнату, упал в кресло и прикусил себе палец.

— Жизнью вашей заклинаю! Правду!

— Сир! Ваш слуга ждет приказаний.

Тут ревнивец понял, что все будет так, как он пожелает. Ему следовало бы раньше додуматься до этого; мгновенно успокоившись, он приказал:

— Вы передаете мне мадам де Лианкур. За это вы назначаетесь камергером. Габриель получает от меня в качестве приданого Асси, — замок, леса, поля, луга.

— Я ничего не требую, — сказал супруг. — Я повинуюсь.

— Габриель продолжает носить ваше имя. Возможно, что в дальнейшем я ее сделаю герцогиней д’Асси. После ее смерти все наследуют ваши дочери. Сударь! — окликнул он, перебив сам себя, ибо казалось, будто тот уснул стоя. — За это вы подтвердите без возражений все, что нам угодно будет объявить, — продолжал предписывать король. — Иначе берегитесь: госпожа д’Эстре вышла за вас замуж только по принуждению, и своих супружеских обязанностей вы не выполняли, все равно, по причине ли удара копытом или тайной болезни. Понятно?

Можно было не сомневаться, что господин де Лианкур понял, несмотря на свое странное оцепенение. Оно возрастало, по мере того как на господина де Лианкура сыпались подарки, смертельные опасности и перемены судьбы. Генрих оставил его и захлопнул за собой дверь.

По уходе короля тот некоторое время стоял, устремив взгляд себе под ноги. Наконец он выпрямился, запер дверь, прикрыл замочную скважину, достал из ларя толстую книгу в кожаном переплете с родовым гербом Амерваль де Лианкуров и начал писать. Он запечатлел, подобно всем событиям своей жизни, и это последнее. С большой точностью описал он короля, его речи, душевные побуждения и ходьбу по комнате. Сознательно или нет, но образ и роль короля он изобразил так, что смело мог смотреть на него сверху вниз. Со своей прекрасной супругой он давно проделал то же самое. Но эту свою запись он заключил сообщением для потомства. Он начертал сверху крупными буквами: «Весьма важное истинное свидетельство Никола д’Амерваля, господина де Лианкура. Прочесть после его кончины и сохранить на вечные времена».

«Я, Никола д’Амерваль, владелец Лианкура и других поместий, в здравом уме, предвидя свою кончину, но не предвидя ее часа…» Он облек то, что задумал оставить потомкам, в торжественную форму завещания; далее он заявлял, что все с ним приключившееся — несправедливость, ложь и насилие. Он отрицает за собой неспособность или неискусность в плотском труде деторождения — тому свидетель Бог. Если же при бракоразводном процессе он покажет обратное, то сделает это только по причине послушания королю, а также из страха за свою жизнь.

Пастор Ла Фэй[31]

Габриель, не мешкая, явилась к Генриху. Он послал за ней дворян, которые привезли ее к его кочевому двору, и оба были очень счастливы. Женщина радовалась, что выбралась из своего жуткого замка, где за закрытыми дверями творятся подозрительные дела. Мужчину восхищало, что она его любит; и, конечно, по сравнению с покинутым супругом она любила его. Ее сверкающее, обольстительное тело, отдаваясь, продолжало быть спокойным, чего не замечал страстно жаждущий любовник. Разница была очевидна: прежде безрадостная покорность его желаниям, теперь столько терпения и ласки. Генрих думал, что достиг всего, а кто стоит на вершине, тот чувствует себя свободным. Кажется, что от него теперь зависит, остаться с любимой или нет. Конец так далек, что можно говорить о вечной любви, зная по неоднократному опыту, сколь это бывает длительно, вернее, сколь кратко.

По-настоящему Генрих не знал ничего. Эта совсем иная, и причинит ему больше хлопот, чем все остальные, вместе взятые. На протяжении тех лет, что ей еще суждено жить, мало осталось простора для него и для его чувств, а в завершение — ее смерть, самая значительная до его собственной смерти. Теперь она отдается ему ласково, и только, ибо она прямодушна и не хочет притворяться. Но то, чего она еще не чувствует, он постепенно завоюет: ее нежность, ее пыл, ее честолюбие, ее покорную верность. Он делает все больше открытий, трепетно вступает он на каждом этапе их близости в новый мир. И он готов стать новым королем и новым человеком всякий раз, как она, через него, становится другой. Готов самого себя отринуть и посрамить, лишь бы она любила его. Отречься от своей веры и получить королевство. Стать победителем, оплотом слабых, надеждой Европы — стать великим. Не довольно ли этого: все это предрешено и должно случиться, одно за другим. Но затем возлюбленная великого короля доведет до конца свою роль орудия судьбы: она умрет, и ему суждено будет стать мечтателем и провидцем. А в итоге современники не постесняются показать, сколь докучен стал им он сам и его дела. Они отвернутся от него, меж тем как он одиноко будет подниматься все выше и выше, пока не исчезнет. Ничего этого не знал Генрих, когда приглашал мадам де Лианкур к своему кочевому двору и был с ней очень счастлив.

Здесь она всем чрезвычайно нравилась и не нажила себе ни противников, ни противниц. Женщины видели и признавали, что она не обнаруживала ни малейшей нескромности как в речах, так и в манерах. Она выказывала много юного смирения перед каждой дамой более высокого рода или более зрелого возраста. Не интригами или распутством, а только милостью короля достигла она своего положения, а потому не подобало укорять ее этим. Мужчины при кочевом дворе были простые воины, суровый Крийон, храбрый Арамбюр, «Одноглазый» — такое прозвище дал ему его друг и государь.

— Завтра у нас бой, Одноглазый. Береги свой глаз, а не то совсем ослепнешь! — Пожилые гугеноты кочевой резиденции были глубоко нравственны и в этом несхожи с королем. Молодежь безоговорочно брала его себе за образец; но для обоих поколений протестантов, равно как и для преданных ему католиков, Генрих был великий человек, достойный только восхищения, и до конца его постичь можно, только любя его.

Почувствовав это, прекрасная д’Эстре всецело прониклась настроением, царившим вокруг короля. Здесь он явился перед ней личностью, далеко превосходящей любовника, с которым ей пришлось свыкнуться, и даже победитель Шартра, чей ореол льстил ей, отошел на второй план. Здесь все мужчины в любой миг отдали бы свою жизнь за его жизнь, а каждая женщина пожертвовала бы сыном. И как мужчины, так и женщины сочли бы себя при этом осчастливленными, ибо король олицетворял лучшее, что было у них, их собственное существо, но доведенное до совершенства, их веру, их будущность. Габриель, натура хладнокровная, скорей расчетливая, нежели распущенная, спокойно наблюдала, исподтишка потешалась — но при этом постигала, на чем ей строить свои надежды и как вести себя. Если сердце ее не было вполне растрогано, то взгляды ее переменились.

При дворе она была уравновешенней всех. Высокое ее положение сказывалось только лишь в полной невозмутимости, иные называли это холодностью. Ее почитатель, господин д’Арманьяк, первый камердинер короля, называл ее северным ангелом. Никто, за исключением Генриха, так не понимал ее очарования, как д’Арманьяк. Северный ангел, говорили и другие гасконцы, и взгляды нескрываемого обожания ловили ее взор, светлый и загадочный. Дворяне, тоже происходившие из северных провинций, употребляли это прозвище, в духе своего повелителя, с легкой насмешкой и с большим добродушием. Под конец даже упрямый Агриппа д’Обинье признал, что, невзирая на всю свою красоту, госпожа д’Эстре не расточает пагубных чар.

Будучи на виду у всех и не защищенная ничем, Габриель не сделала почти ни одного промаха, во всяком случае, не сделала самого главного. Все ждали, произнесет ли она имя Бельгарда. Как бы она ни поступила, — заговорила о нем или умолчала, все равно она повредила бы себе. Наконец она все-таки упомянула о своем бывшем любовнике, но никакого ущерба отнюдь себе не нанесла. Молодой Живри[32], сверстник обер-шталмейстера и такой же видный, почтительно и галантно ухаживал за ней; вернее, он через нее ухаживал за королем.

— Господин де Живри, вы сказали слова, которых король вам никогда не забудет! — заявила мадам де Лианкур так, что многие слышали ее. — Слова, прогремевшие среди дворянства: «Сир! Вы король храбрецов, покидают вас одни трусы». Так сказали вы, и выразились весьма метко. Однако герцог де Бельгард не трус, королю недолго придется ждать его, он непременно вернется.

И это все. Никакого упоминания о мадемуазель де Гиз, чем было ясно дано понять, чтобы о любовных историях даже не заикались, ибо единственно важное — это верность королю. Ход был ловкий — его признали прямодушным и смелым. Скандал как будто предотвращен, а может быть, и нет? Многие сочли, что она зашла слишком далеко в своих притязаниях на полную безупречность, принимая во внимание истинное положение дел. На последнее неоднократно указывали пасторы королевской резиденции: оба, король и мадам де Лианкур, состоят в супружестве, отсюда двойное прелюбодеяние на соблазн миру и явное пренебрежение к религии. На сей раз пасторы возвысили голос и сказали «Иезавель», меж тем как прелаты молчали. «Иезавель» сказали пасторы, как будто жена еврейского царя Ахава, склонившая его к вере в своего бога Ваала, имела что-то общее с католичкой — подругой короля Французского. Правда, Иезавель подвергалась преследованиям пророка Ильи, пока ее не сожрали собаки, оставив лишь голову, ноги и кисти рук. Предсказания пророка оправдались. Пасторы же могли ошибаться, они показали себя жестокими и хотя бы потому неумными. Они запугали даму и пресекли ее благие намерения.

От священников своей церкви возлюбленная короля видела только ласковое поощрение; однако никаких определенных надежд на высокое супружество, до этого дело отнюдь не дошло. Даже развод госпожи д’Эстре с мужем далеко не был решен, не говоря уже о браке короля, на который, наверное, не захочет посягнуть ни один клерикальный дипломат, избегающий всяких осложнений. И о переходе короля в католическую веру, хотя все вело к этому, хотя его срок все приближался, прелаты не упоминали ни словом в разговорах с королевской любовницей. Это был урок для Габриели, и она поняла его. В часы их близости Генрих не слыхал от нее ни единого, даже шепотом произнесенного намека на перемену веры. Однако протестантских слуг своих она рассчитала — без шума, следуя совету тетки Сурди, которая по-прежнему была на страже.

Пастор Ла Фэй был старый кроткий человек, некогда державший Генриха на коленях. Он-то и решился поговорить с королем. Ему это пристало, потому что он не был ни благочестивым ханжой, ни тупым ревнителем нравственности. Он признавал, что душу можно спасти в обоих исповеданиях.

— Я скоро предстану перед Богом. Но будь я католиком и призови меня Господь наперекор моим упованиям во время мессы, а не во время проповеди, все же он из-за этого не отвратит от меня ока со своей лучезарной выси.

Пастор сидел, король шагал перед ним по комнате взад и вперед.

— Продолжайте, господин пастор! Вы не Габриель Дамур, у вас в руках нет огненного меча.

— Сир! Это поворот ко злу. Не вводите в соблазн своих единоверцев, не позволяйте силой вырвать себя из лона церкви!

— Если я последую вашему совету, — возразил Генрих, — вскоре не станет ни короля, ни королевства.

Пастор поднял руку, как бы отмахиваясь от чего-то.

— Мирские толки, — сказал он бесстрастным тоном, показывающим, что их надо отринуть и отмести. — Король чувствует, что ему грозит нож, если он останется при своей вере. Но стоит ему отречься от нее, как нам, гугенотам, придется опасаться и за свободу своего исповедания, и даже за свою жизнь.

— Заботьтесь сами о своей безопасности, — вырвалось у Генриха, но тут же, устыдившись, он заговорил с жаром: — Мое желание — мир для всех моих подданных, а для себя самого — покой душевный.

Пастор повторил:

— Покой душевный. — И продолжал медленно, проникновенно: — Это уже не мирские толки: так говорим мы. Сир! После перехода в другую веру вы уже не будете с чистым сердцем и просто, просто и бестрепетно стоять перед народом, который любил вас, а за то любил вас и Господь. Вы были милостивы, потому что были ни в чем не повинны, и радостны, пока ничему не изменяли. Тогда же… Сир! Тогда вы перестанете быть упованием.

Все равно, истинно или ложно было это слово — вероятно, и то и другое, — но сказано оно было со всей силой духовной ответственности, и король побледнел, услышав его. Старому охранителю его юности стало тягостно это зрелище, он шепнул торопливо:

— Но иначе вам нельзя.

Он хотел встать, дабы показать королю, что теперь устами его говорит уже не религия, а только смиренный человек. Король заставил его сесть; сам он крупными шагами ходил по комнате. «Дальше!» — потребовал он, вернее подумал, а не произнес вслух.

— Какие же новые пороки или добродетели появились у меня?

— Они все те же, — сказал Ла Фэй, — только с годами приобретают другой смысл.

Король:

— А разве нет у меня больше права быть счастливым?

Пастор, покачав головой:

— Вы почитаете себя счастливым. Но некогда Бог даровал вам беспорочное счастие. А теперь вам придется претерпеть немало зла и самому сотворить много еще более тяжкого зла ради вашей возлюбленной повелительницы.

— Моей возлюбленной повелительницы, — повторил Генрих, ибо так он называл ее на самом деле. — Что она может навлечь на меня?

— Сир! Взгляните прямо на все, чему суждено быть. Господь с тобой!

Что это означало? Королю надоели выпады и загадки старика; он покинул комнату и вышел на улицу своего города Нуайона; там плотной массой сгрудился народ. Только при появлении короля толпа раздалась и из своих недр выбросила не кого иного, как господина д’Эстре, губернатора города, который после возвышения дочери стал губернатором всей провинции. Он с трудом протиснулся вперед, за ним тянулось множество рук.

— Господин губернатор, кто осмелился тронуть вас? — строго спросил король, и, так как подоспела его стража, толпа стала разбегаться. На господине д’Эстре одежда была изорвана, из-под нее торчали странные предметы: детские шапочки, крохотные башмачки, жестяные часы, деревянная лошадка, покрытая лаком.

— Я купил ее, — сказал господин д’Эстре.

— Шапочки он у меня не покупал, — утверждала какая-то лавочница. Другой ремесленник вторил ей:

— А башмачков у меня он тоже не покупал.

Третий мирно, но не без насмешки, просил сделать одолжение и уплатить ему за игрушки. Король в тягостном ожидании смотрел на своего губернатора, который что-то невразумительно бормотал; но покрасневшая лысина выдавала его. Шляпа его валялась истоптанная на земле, хорошо одетый горожанин невзначай что-то вытащил оттуда — глядите, кольцо: не подделка, настоящий камень.

— Из шкатулки, которую господин д’Эстре просил меня показать, — пояснил купец.

— Вещи все налицо, — сказал король. — Я держал пари с господином губернатором, что ему не удастся приобрести их тайком. Я проиграл и плачу вам всем.

Сказав так, он крупными шагами пошел прочь.

Слуга короля

Вслед за этим он, не медля и не простившись, покинул город; у Арманьяка всегда были наготове дорожные мешки и оседланы лошади. Генрих решил несколько отдалиться от семьи д’Эстре, воевать и скакать по стране не обремененным излишними тяготами. Однако от тоски по Габриели и оттого, что ему приходилось стыдиться ее, он в траншеях у Руана подвергал свою жизнь опасности. Королева Англии сурово осуждала его за это, о чем он узнал из писем своего посла Морнея. Многие дворяне-католики предупреждали его, что не могут выжидать, пока он решится принять другую веру. Майенн назначил им последний срок перейти, пока не поздно, на сторону большинства. Времени до созыва Генеральных штатов у них осталось в обрез. А между тем твердо решено, что избран будет король-католик. Среди всех тревог Генрих однажды видит, как по улице Дьеппа, мерно покачиваясь, двигаются носилки. Он тотчас понимает, кто скрыт в них, сердце его начинает бурно колотиться, но это уже не радость и не бурное желание, как тогда, в Долине Иосафата, когда носилки появились в первый раз. Многое изменилось с тех пор.

Он пошел к себе в дом и ждал ее там. Габриель, одна, смиренно вошла в комнату.

— Сир! Вы оскорбляете меня, — сказала она без жалобы или упрека, во всей своей равнодушной красоте, и красота эта мучила его, как нечто утраченное. Его взор открывал черты, выходившие за пределы совершенства; а между тем оба они молчали из страха перед неизбежным разговором. Намек на двойной подбородок увидел Генрих. Ничтожная складка, уловимая лишь при определенном освещении, но прекрасная свыше всякой меры!

— Я готов принести вам извинения, мадам, — услышал он свои слова, такие официальные, какие говорят чужому человеку. Однако она не изменила тону сдержанной интимности.

— Как могли вы поступить так несправедливо, — сказала она, качая головой. — Вы должны были защитить моего отца и меня от жителей Нуайона, которые отказывают нам в уважении.

— Его нельзя и требовать от них, — ответил он резко, но при этом жестом указал ей кресло. Она села, после чего еще строже поглядела на него.

— Вы сами виноваты во всем. Почему вы немедленно не покарали наглецов, которые оклеветали перед вами господина д’Эстре?

— Потому что они были правы… Покупки торчали у моего губернатора из каждой прорехи платья. Мне казалось, будто меня самого поймали с поличным.

— Какое ребячество! Это его маленькая, безобидная слабость, за последнее время она, пожалуй, возросла немного. Мы к этому привыкли; по забывчивости я не успела предупредить вас. Моей тетушке де Сурди часто приходилось ездить к торговцам и разъяснять недоразумение. Впрочем, обычно дело идет о дешевых безделках.

— Кольцо не безделка, — заявил он и в растерянности поглядел на ее изумительную руку, как она покоилась на локотнике и как блестел на ней камень. То самое кольцо, она его носит! — Удивляюсь, — произнес он, хотя в голосе его звучало скорее восхищение. — Однако, мадам, объясните мне, что делает мой губернатор с детскими игрушками?

Она посмотрела на него, и взгляд ее преобразился. Прежде холодный и ясный от гнева за нанесенные оскорбления, он теперь затуманился нежностью. О! Это была не насильственная нежность!

— Габриель! — воскликнул вполголоса Генрих; уже поднятые, руки его снова опустились. — Зачем нужны игрушки? — прошептал он.

— Они приготовлены для ребенка, которого я жду, — сказала она, опустила голову и робко протянула к нему руки. Покорно и в сознании своих прав ожидала она поцелуев и благодарности.

При следующем их свидании она потребовала большего: король должен назначить господина д’Эстре начальником артиллерии. Он обязан дать удовлетворение ее отцу, на этом она настаивала. Почему именно такое удовлетворение? Она не объясняла. Генрих попытался обратить все в шутку.

— Что понимает господин д’Эстре в применении пороха? Не он ведь взорвал серую башню.

Ее взорвал барон Рони, когда король осаждал город Дре. Рони, искусный математик, владел также секретом подкопов и взрывчатых снарядов. «Подкоп господина де Рони» — во время осады Дре это было ходячим выражением, насмешкой над кропотливыми трудами честолюбивого педанта, длившимися шесть дней и шесть ночей, пока толстые стены серой башни не были начинены порохом, — целых четыреста фунтов пошло на них. Весь кочевой двор вместе с дамами собрался на этот взрыв и изощрялся в остротах, когда сперва только повалил дым и послышался глухой треск, а затем семь с половиной минут — ровно ничего. Казалось, ученый вояка наказан за самонадеянность, однако башня вдруг треснула сверху донизу, раздался небывалый взрыв, и она рухнула. Никто этого не ожидал, даже и осажденные. Они стояли на башне, и множество их погибло. Немногие спасшиеся получили от короля по экю. Рони, который имел все права стать губернатором, снова был оттеснен, прежде всего потому, что принадлежал к «той религии». Его соперник, толстый плут д’О, мог вдобавок обещать королю ту долю из общественных средств, которую не прикарманит он сам. Ну, как же ему было не стать губернатором?

Но должность начальника артиллерии, по крайней мере, оставалась еще свободной, и Генрих твердо решил отдать ее за заслуги своему Рони. Он хотел преподнести отважному рыцарю эту награду, когда тот вернется из города и крепости Руана, куда услал его король с поручением сторговаться, за какую цену сдадут город.

— Прекрасная любовь! — говорил Генрих Габриели д’Эстре. — Возлюбленная моя повелительница! — умолял он. — Не просите меня об этом. Выберите для господина д’Эстре все, что вам заблагорассудится, только не управление артиллерией.

— Как могу я послушаться вас, — отвечала она. — На меня и на моего отца весь двор будет смотреть пренебрежительно, если вы не дадите нам этого удовлетворения.

Быть может, упрямство ее объяснялось беременностью. На время Генрих отделался неопределенным обещанием и, не мешкая, послал в Руан настойчивое письмо своему Рони, чтобы тот поторопился сторговаться насчет сдачи города. Пусть не скупится, ворота во что бы то ни стало должны раскрыться перед его господином. Габриель, пожалуй, забыла бы про управление артиллерией, если бы ей предстояло вместе со своим венценосным любовником совершить торжественный въезд через триумфальную арку в столицу нормандского герцогства.

Но пока что письмо короля оказалось очень кстати его послу. Без этого письма король мог легко потерять свой город Руан, а его посол Рони — даже жизнь.

С господином де Вийяром, который начальствовал в Руане от имени Майенна и Лиги, Рони добросовестно спорил о цене уже целых два дня, возражал против всех условий губернатора и доказывал, что королевская казна не может их выдержать. А в это самое время уполномоченные Лиги и короля Испанского предлагали тому же самому Вийяру несчетные груды золота, и притом на любых условиях. По рассудительности посол короля был сродни этой северной стране, и в голове у него никак не укладывалось, что нужно тратить деньги, когда лучше взорвать башни и разнести город из орудий. С другой стороны, Рони, впоследствии герцог Сюлли, крайне заботился о своем достоинстве и впадал из-за него даже в чванство. В этом отношении он мог быть доволен, ибо господин де Вийяр устроил его в лучшей гостинице, приставил к нему для услуг своих людей, послал ему своего первого секретаря и пригласил его в дом своей любовницы. В этом смысле все было благополучно. Однако губернатор, человек прямолинейный, не замедлил выставить все требования, какие только мог придумать, и они, естественно, возрастали по мере того, как противная сторона сулила ему все большие груды золота. В конце концов получился целый реестр: должности и звания, крепости, аббатства, миллион двести тысяч на уплату его долгов, кроме того, ежегодная рента, а затем снова следовали аббатства. Запомнить это было уже невозможно, господин де Вийяр с присущей ему аккуратностью записал все и прочел вслух.

Рони ответа сразу не дал, думая про себя: «Грабитель этакий! Вот откуда ваше гостеприимство и прием у вашей любовницы. Стоит мне вычеркнуть что-нибудь из вашего списка, и вы продадитесь Испании. Впрочем, вы были бы правы, если бы не наши пушки. Я вам покажу, как закладывают порох в башни. А кончится тем, что вас повесят».

Придав своим голубым глазам и гладкому лицу не больше выражения, чем требовалось, Рони выступил с встречными разумными предложениями; однако губернатор прервал его, он забыл еще одно требование. Не меньше чем на шесть миль вокруг Руана должно быть воспрещено протестантское богослужение, — объявил он еретику и послу короля-еретика. Вследствие этого разговор принял неприятный оборот и в тот день уже не мог ни к чему привести. Правда, был заключен предварительный договор, но только потому, что Рони уж очень любил документы и подписи; без документа, даже самого малозначащего, он не кончал ни одного совещания. Через гонца он уведомил короля о бессовестных условиях губернатора. В ожидании ответа господин де Вийяр вбил себе в голову, что Рони, ничего даже не подозревавший, замыслил убить его. Это было чистое недоразумение; какой-то проходимец вознамерился похитить губернатора, чтобы потом стребовать выкуп. Словом, когда они встретились вновь, у губернатора глаза на лоб лезли и в мыслях были только виселица и веревка. О том же в прошлый раз подумывал Рони, но не обнаруживал своих помыслов так открыто. Теперь его здравый ум подсказал ему, что, только разыграв безумие, он спасет положение и оградит себя от самого худшего. И он немедленно разъярился пуще губернатора и даже назвал его бесчестным изменником; Вийяр до того опешил, что потерял дар речи.

— Я… я изменник? От гнева вы не помните себя, сударь.

— Вы сами в пылу безрассудного гнева толкуете о каком-то убийстве, о котором я понятия не имею; а кроме того, собираетесь нарушить слово, ведь у меня есть предварительный договор!

Эти внушительные слова отчасти привели в чувство господина де Вийяра, так что при появлении своей любовницы он сказал:

— Не кричите, мадам, я тоже больше уже не кричу.

Однако его успокоения, которое скорее можно было назвать оторопью, хватило бы ненадолго. Невиновность господина де Рони настойчиво нуждалась в существенном подтверждении, иначе дело могло обернуться плохо. Как раз в эту минуту один из слуг Рони принес ему письмо короля. Это был ответ на бессовестные требования руанского губернатора. Правда, главным поводом для этого письма послужили требования мадам де Лианкур, иначе оно, пожалуй, не пришло бы так кстати. Впрочем, остается невыясненным, не было ли оно получено Рони еще раньше, в гостинице. Настолько силен был эффект от вручения его здесь, в напряженнейшую минуту, что по зрелом размышлении никто не поверил в случайность. Возлюбленная губернатора не замедлила усомниться.

Но как бы то ни было, король принял все условия, исключая запрет богослужения, о котором он не упоминал ни слова, почему и господин де Вийяр обошел этот пункт: место генерал-адмирала он все равно получит. Он немедленно принес извинения послу, признав, что несправедливо считал его своим убийцей. К счастью, как раз был пойман сообщник настоящего убийцы. Губернатор приказал привести его, собственноручно надел ему веревку на шею, и губернаторские слуги повесили злодея из окна на глазах обоих господ. Затем оставалось лишь отпраздновать счастливое окончание дела.

— Лиге конец! — с прямотой старого солдата выкрикнул Вийяр из того окна, к которому уже ранее все взгляды привлек висельник. Губернатор приказал: — Кричите все: да здравствует король!

Народ послушался, и клики его докатились вплоть до гавани, где корабли дали залп из пушек. С крепостных валов раздавались салюты, радостно звонили все без изъятия церковные колокола. Благодарственное молебствие в соборе Богоматери, с королевским послом Рони в первом ряду; прием именитых горожан, принесших ему в дар великолепный столовый сервиз из позолоченного серебра; после этого Рони покинул город Руан.

Когда во время сражения при Иври он, весь в ранах, лежал под грушевым деревом, он и там оказался победителем и даже захватил богатых пленников, ибо этого человека возлюбило счастье. На сей раз он своим усердием — счастье послужило здесь только подмогой — добыл королю один из лучших городов. Хороший слуга короля поистине заслужил свою награду. Меж тем он возвращается, ему навстречу раскрываются объятия, он произносит красивую речь: столовый прибор из позолоченного серебра должен принадлежать королю; его слуга взял себе за правило ни от кого не принимать подарков. После чего король оставляет ему прибор и прибавляет еще три тысячи золотых экю. Пока все идет прекрасно. Однако, когда Рони просит о месте начальника артиллерии, король обнимает его еще раз и назначает губернатором города Манта. Рони вне себя. Он дерзко бросает королю упрек в неблагодарности. По старой привычке шутить над серьезными вещами — Рони она всегда была чужда — король отвечает:

— Моя неблагодарность — это уже старо. Попросите лучше, чтобы вам рассказали последние придворные новости.

Очень скоро Рони узнал все. Он заперся на час у себя в комнате, затем отправился к мадам де Лианкур. Она тотчас поняла, что он пришел по поводу места начальника артиллерии, хотя по нему ничего не было заметно: держал он себя с обычным достоинством. Одежда его была усыпана драгоценными каменьями.

— Мадам, я просил о чести присутствовать при вашем утреннем туалете. Король пользуется моими услугами, возможно, я могу понадобиться и вам.

Габриель ответила необдуманно:

— Благодарю. Когда король в походе, я посылаю ему письма через господина де Варенна[33].

Тот был раньше поваром, а теперь разносил любовные письма. Рони побледнел; краски на его лице, напоминающем свежий плод, не сошли совсем, только потускнели. Габриель все же заметила это, но упустила возможность тут же извиниться, и, сколько ни пыталась впоследствии, ей это так и не удалось. Будь при ней ее тетка де Сурди, она подала бы ей нужный совет, и Габриель, возможно, не приобрела бы на всю жизнь такого врага. А вместо этого, заметив свою ошибку, бедняжка заупрямилась, поглядела на господина де Рони так высокомерно, что камеристка перестала расчесывать ей волосы, и наступило длительное молчание.

Наконец господин де Рони преклонил колено и надел даме туфельку, которую она в раздражении сбросила с ноги. Габриель нетерпеливо смотрела на него и думала, что и это не поможет ему стать начальником артиллерии, им будет господин д’Эстре. Обиженный и виду не подал, он сказал комплимент по поводу ее маленькой ножки и откланялся. Едва он удалился, как испуг пронизал Габриель до самого сердца: она его не поздравила, о доблестном приобретении города Руана даже не вспомнила. Он, конечно, пошел прямо к королю.

— Беги, верни его! — приказала она камеристке. Но тщетно. Рони не пришел. Он задавал себе вопрос, почему эта красивая женщина до глубины души ненавистна ему. Главной причины — их взаимного сходства — он покамест не постиг. Оба блондины, с севера, у обоих светлые краски, холодная рассудительность. Голый расчет связывает их с королем, человеком смеха и слез; но медленно в обоих созревает нечто, выходящее за пределы их природы — чувство, внушить которое может им только этот человек с юга. Скоро каждый из них потребует большего: не только милостей короля, но и доверия возлюбленного. Оба ревнивцы, оба любят одного, хотят вредить друг другу — и так до самого конца.

Король отправился в Сен-Дени, где вскоре ему предстояло отречься от своей веры. Об этом он до сих пор не знал ничего определенного и в сердце своем еще колебался, хотя столько уже было предпосылок к этому событию, что оно могло бы произойти как бы само собой. Между тем он совещался с лицами духовного звания, прислушивался к голосам представителей Генеральных штатов там, в Париже, почти равнодушно ожидал перемен, которые могли бы остановить его, сам медлил, надеясь договориться со своим Богом. Полный тревожных предчувствий, он больше чем когда-либо нуждался в близости своей прекрасной возлюбленной. Он оставил ее сейчас в другом городе, потому что у него не было еще того опыта, который он вскоре приобрел; но уже и тут стало ясно, что разлучаться им нельзя. Король не знал никого, кто бы бережнее его благородного Рони доставил к нему любимую. Никакие разочарования не могут поколебать преданность хорошего слуги. Невозможно ему не любить Габриель, раз он видит свое благополучие в Генрихе. Так полагал Генрих.

Рони немедленно приступил к сборам. К чему задумываться, для кого он старается, кто средоточие заботливых приготовлений? Пускай для недруга, все равно нужно обеспечить спокойное путешествие по стране и торжественное прибытие. Впереди, верхом, он сам со своей свитой, затем, на расстоянии ста шагов, — два мула, запряженных в носилки, на которых покоится возлюбленная короля. Снова промежуток. Затем повозка для прислуги, запряженная четверкой лошадей. Далеко позади, в хвосте поезда — двенадцать мулов с поклажей. Все торжественно и чинно, на всем печать той же разумной аккуратности, что и на прочих начинаниях барона. Ничего бы не потребовалось изменить, если бы вместо Габриели д’Эстре средоточием шествия была сама царица Семирамида. К сожалению, не все люди так преданы делу и обладают таким чувством ответственности, как Рони. На самом крутом спуске кучер запряженной четверней повозки соскочил с козел, не подумав хотя бы здесь обуздать свою естественную потребность. Какой-то задорный мул, несмотря на тяжелый груз, галопом настиг лошадей, тащивших повозку, и, позвякивая колокольчиками, показал, как громко умеет он реветь — ничуть не хуже, чем осел Силена[34] в Бафосской долине. От этого четверка коней рванулась вперед; тяжелая колымага, казалось, того и гляди, повалит легкие носилки, разобьет их вдребезги и пустит под гору, а с ними вместе и самое большое сокровище королевства.

— Держите! Держите! — кричали все, но никто не шевелился, слуги оцепенели от ужаса. Между тем дышло сломалось, повозка остановилась, а лошади одни помчались дальше и где-то впереди были задержаны людьми господина де Рони.

Дама была на волосок от гибели, и потому рыцарь стремглав бросился к ней. Страх сковал ему язык, он только жестами без слов выражал свою преданность да издавал хриплые возгласы радости. Дама раскраснелась от гнева. До сих пор ее всегда видели лишь в мерцании лилий, значительно преобладавших над розами. Рыцарь наблюдал происходящее с тайным удовольствием, он вспомнил других любовниц короля, которых тот покинул, потому что не терпел их свойства краснеть пятнами. Такой юной особе до этого было далеко, по меньшей мере лет двадцать; нужды нет. У Рони зародилась надежда, и он собрался попросту продолжать путь. Госпожа д’Эстре полагала иначе; на ком-нибудь ей нужно сорвать гнев, и если сам Рони для этого не годится, то пусть он хоть собственноручно высечет кучера за несвоевременное отправление естественной нужды. И доблестный слуга короля послушался, а немного позднее доставил королю прелестную путешественницу всецело в мерцании лилий.

— Во время происшествия все позеленели от ужаса, — пояснил он нетерпеливому любовнику. — Только у мадам де Лианкур краски стали еще прекрасней, чем всегда. Сир! Жаль, что вас при этом не было!

Несчастная Эстер

Любящая чета открыто поселилась вместе в старом аббатстве, о чем проповедник Буше, надрывая глотку, кричал по всему Парижу. Однако успех его был невелик. Слушатели уже не сбегались толпами, не устраивали давки, падучая случалась реже: прежде всего вследствие провала Генеральных штатов. Люди убедились наконец, что различные претенденты на французский престол не имеют твердой почвы под ногами, а у ворот столицы ждет настоящий король, которому стоит только отречься от прежней веры, чтобы немедленно вступить в город. Он доказал свою силу хотя бы тем, что не делал больше попыток ворваться с боем. Ворота были открыты, крестьяне ввозили припасы, парижане отваживались выходить из города. Они были сыты, что бодрило их, возвращало им давно утраченную любознательность; кто с урчанием в животе слушает поклепы неизменного Буше, тот в конце концов забывает, что следует самому посмотреть и поразмыслить.

Целыми толпами тянулись парижане в Сен-Дени, но только в одиночку доходили до старого аббатства; иногда на это отваживались по двое, рассчитывая защитить друг друга. Ведь здесь явно имеешь дело с антихристом, тому порукой многое, иначе разве мог бы отлученный от церкви еретик так долго держаться против всей Лиги, против испанских полчищ, против золота короля Филиппа и папского проклятия. Два горожанина прокрались сегодня в монастырский сад, отыскали укромное место и решили выжидать, запасшись провизией. А вот и само чудовище, тут как тут, точно дьявол, когда его вызывают заклинанием, только что вокруг него нет серного облака. Он даже без охраны и не вооружен; одет совсем не по-королевски. Вот мы уже и открыты, хотя за кустарником он видеть нас не мог. Конечно, что-то с ним нечисто.

— Сир! У нас нет дурных намерений.

— У меня тоже.

— Клянемся, никогда мы не верили, что вы антихрист.

— Да я и не считал вас такими дураками. Теперь пришло для нас время познакомиться поближе. Нам всем троим придется еще долго жить вместе.

По его знаку они покинули свое убежище, и не успел он оглянуться, как они уже стояли пред ним на коленях. Он добродушно посмеялся над их смущением, потом сразу перешел на серьезный тон и спросил о недавно пережитых ими тяжелых временах; они упомянули о муке, которую действительно добывали на кладбищах, чему теперь сами уже верили с трудом; тут король закрыл глаза и побледнел.

Об этой встрече они рассказали потом великому множеству любопытных, которые меньше интересовались его словами, нежели его наружностью и обхождением. Хотели знать, добрый он или злой.

— Он печальный, — заявил один из тех, что близко заглянул ему в лицо. Другой возразил:

— Откуда ты это знаешь? Он все время шутил. Хотя… Впрочем… — Здесь тот, что считал его шутником, запнулся.

— Хотя… Впрочем! — с сомнением сказал и тот, которому он показался грустным.

— Он большой человек. — В этом оба были согласны. — Он высокого роста, приветливый и такой простой, что страшно становится и даже…

— Хочется руку ему подать, — торопливо закончил второй. Первый смущенно молчал. Он чуть не выдал, что они валялись в ногах у короля.

В том же монастырском саду король принял явившегося к нему пастора Ла Фэя, который вел за руку женщину под покрывалом.

— Мы вошли незаметно, — были первые слова старика.

Генрих ничего не мог понять, он переводил взгляд с пастора на женщину, однако покрывало на ней было плотное.

— Незаметно и неожиданно, — второпях произнес он; он спешил к Габриели.

— Сир! Возлюбленный сын, — сказал старик. — Господь не забывает ничего, и, когда мы меньше всего ждем этого, он напоминает нам о наших деяниях. Кто их совершил, не смеет от них отрекаться.

Тут Генрих понял. Он, должно быть, знал эту женщину, Бог весть где и в какие времена. Напрасно он искал какого-нибудь знака на ее обнаженной руке. Никакого кольца, пальцы разбухшие и израненные работой. Он перебирал в памяти имена, боялся, что за ним подсматривают, и с трудом удерживался, чтобы не оглянуться на окна дома.

— Она нашей веры, — сказал Ла Фэй и сдернул с нее покрывало. Вот кто это — Эстер из Ла-Рошели. Генрих любил ее так же, как двадцать других, и, может быть, больше, чем десятерых из них, теперь об этом судить трудно. Он спешил к Габриели.

— Мадам де Буаламбер, если не ошибаюсь. Но, мадам, время выбрано неудачно, я занят. — Он думает: «Габриели об этом донесут непременно!»

Пастор Ла Фэй, старик с развевающимися седыми волосами, очень твердо:

— Вглядитесь лучше, сир! От своей совести люди нашей веры не бегут.

— Кто говорит о бегстве. — Генрих принимает гневный вид, но постепенно на самом деле распаляется гневом. — Я вовсе не бегу, я занят, и я не потерплю принуждения. Даже и от вас, господин пастор.

— Сир! Вглядитесь получше, — повторил пастор.

И тут у Генриха словно крылья опустились, ничто уж не воодушевляло его, ни желание, ни гнев. Перед ним, теперь действительно без покровов, была состарившаяся, больная и жалкая женщина, — а когда-то из-за нее он пережил экстаз пола и подъем сил. Он никогда не достиг бы столь многого, не достиг бы ворот своей столицы, если бы все они не вызывали в нем экстаза и подъема. «Эстер! Вот что сталось с ней! Ла-Рошель, твердыня у моря, крепкий оплот гугенотов, отсюда мы, борцы за веру, не раз устремлялись в бой. К чему сверкать на меня глазами, пастор, мы единодушны. Минута выбрана удачно».

— Мадам, чего вы желаете? — спросил Генрих.

Он думает: «Гугенотка Эстер удачно выбрала минуту, чтобы предстать несчастной передо мной. Я собираюсь отречься от веры, и за это счастлив с Иезавелью, которая обращает царя Ахава к богу Ваалу. Однако ее в конце концов сожрут собаки. О, как скоро красоту постигает возмездие, она тускнеет от нашей неблагодарности: у Эстер из Ла-Рошели от горя и нужды потускнело лицо!»

Но тут он все-таки убежал бы, если бы она не заговорила. Ее хриплый, тихий голос произнес:

— Сир! Ваш ребенок умер. С тех пор ваша казна мне больше ничего не платит. Я отвергнута своими, я одинока и бедствую. Смилуйтесь надо мной!

Она попыталась преклонить колено, но от слабости едва не упала. Не Генрих, а старик Ла Фэй поддержал ее. Его взгляд строго сверкал, и Генрих ответил ему скорбным взглядом. Вскоре он ушел, но перед уходом кивнул пастору, в виде обещания, что все будет сделано. Он думал об этом, пока шел по коридорам аббатства, постепенно замедляя шаги. «Что я сделал, что я могу еще спасти? Это самый непростительный пример моего бессердечия. Проливаю мимолетные слезы и уже спешу к следующей. Такая обо мне слава, она известна всем, а я последний замечаю, каков я на самом деле».

Ему вдруг стала ясна его роковая роль. Он плодил жертвы. По всем правилам и по искреннему своему убеждению он должен был бы поступать иначе, ибо из личного опыта хорошо знал тяготы жизни и неизменно нуждался в душевной твердости, как проходя школу несчастья, так и на пути к трону. Но наше доблестное поведение всегда требует, чтобы мы кого-то приносили в жертву. Генрих еще раз вспомнил об Эстер, потому что ему неоткуда было взять пенсию, которую он хотел ей назначить; ему пришлось бы урезать на эту сумму Габриель, свою дорогую повелительницу. Это он считал невозможным и боялся этого, ибо она, конечно, ничего бы не уступила. Ему стоило только вызвать в памяти картину, как ее прекрасная рука покоилась на локотнике кресла, а на пальце блестел камень, тот самый камень, что был украден господином д’Эстре.

Погруженный в заботы, он необычайно тихо вошел в ее покои. Из прихожей он заглянул в отворенную дверь; красавица сидела у туалетного стола. Она писала. «Но любимая женщина не должна писать никому, кроме меня. Всякое другое письмо неизбежно внушает подозрения». Генрих приближался совсем беззвучно, теперь уже вовсе не по причине задумчивости. Наконец он заглянул писавшей через плечо, она его не замечала, хотя все их движения отражались на светлой глади круглого зеркальца. Генрих прочел: «Мадам, вы несчастны».

Он испугался, сразу понял, о чем тут речь, и все же с мучительным трепетом следил за пером, которое громко скрипело, иначе, пожалуй, слышно было бы его дыхание. Его дыхание туманило зеркало. Перо крупно выводило: «Мадам, такова наша участь, когда мы верим красивым словам. Нам следует остерегаться, иначе нас ждет заслуженная гибель. Мне вас не жаль, потому что ваше поведение унизительно, а сцена в саду бесчестит мой пол. Я согласна дать вам денег, чтобы вы исчезли. Отец вашего умершего ребенка легко может об этом позабыть». Она писала дальше, но Генриху уже не хотелось читать. Зеркало было затуманено его дыханием, и лица его она там не увидела, когда внезапно подняла взгляд. Он, пятясь, удалился прочь, в полной уверенности, что она знала о его присутствии и писала больше для него, чем для той, другой.

Он не появлялся несколько дней и даже обдумывал разрыв с возлюбленной. Она была жестока и непримирима. Посредством письма она дала ему понять, что никогда не простит, если он окажет помощь той женщине. Он и не решился на это. Дела в разных городах способствовали тому, что он забыл о капризах своей повелительницы. Он позабыл о ее капризах, но не о ней, а из-за большой тоски по Габриели у него не осталось времени подумать о той несчастной. На третий день он узнал, что его возлюбленная принимала у себя герцога де Бельгарда.

У него начался жар, совсем как приступ лихорадки, которая в течение всей его юности приключалась с ним и валила его с ног после особенно тяжелых испытаний — бессилие волевой натуры, перед которой открылась бездна. Отсюда и жар. Сорокалетний человек не пугается его. Глубокую трещину в своей воле к жизни он закрывает собственной рукой; это возможно в таком уравновешенном возрасте. На коня, застичь изменников! Он опередил своих спутников и вторил ветру стонами горести и мести. Действовать! Не валяться в постели и не предаваться отчаянию, нет, это недопустимо, надо спешить, чтобы покарать обоих. Он мчался в полном мраке по лесу, пока его конь не упал и сам он не очутился на сухих листьях.

— Господин де Прален[35]! — крикнул он, когда подоспели дворяне.

В подставленное ухо шептал он приказы, никогда в жизни он не думал, что способен приказать нечто подобное. Бельгард должен умереть.

— Вы должны исполнить мою волю, вы отвечаете мне собственной головой.

Прален недолюбливал обер-шталмейстера, в поединке он убил бы его: но королю он не верил. Этот король не из тех, что поощряют убийц, он никогда не осуждал на смерть своих личных врагов и не начнет с Блеклого Листа. Прален отвечал рассудительно:

— Сир, подождем до рассвета.

Король вспылил:

— Вы думаете, я не в своем уме. Я хочу того, что вам приказываю. И не только Бельгарда. Не его одного должны вы убить, если застанете их вместе.

— Я в темноте плохо слышу, — сказал господин де Прален. — Сир, вы повсюду прославлены своей добротой, вы монарх новой человечности и тех сомнений, которые философы считают плодотворными.

— Неужели так было? — спросил Генрих сурово, — Ничего не помню. Оба должны умереть — женщина даже скорее, она первая. — Он резко выкрикнул: — Я не могу это видеть, — и заслонил глаза рукой от встававших перед ним картин.

Свидетель мрачного часа поспешил отойти как можно дальше, чтобы не присутствовать при этом. Наконец король снова вскочил в седло. Когда они прибыли в Сен-Дени, занималось утро. Генрих мчится вверх по лестнице, требует, чтобы его впустили, принужден ждать у двери и сквозь плотно закрытую дверь, словно воочию, видит переполох преждевременного пробуждения. Его терзает страх; тем, что находятся в комнате, не может быть страшнее, чем ему. Наконец замок щелкает, его возлюбленная повелительница стоит перед ним — вновь обретенная, он вдруг понимает, что считал ее утраченной. Кровь приливает у него к сердцу, потому что она возвращена ему. Она одета как в дорогу, хотя едва светает, совершенно одетая женщина стоит против окна, которое задребезжало, когда его распахнули. Слышен был прыжок в сад.

— Объясните все это, мадам.

Она держала голову высоко и отвечала невозмутимо:

— Человек, что впал у вас в немилость, просил о моем заступничестве.

— Он выпрыгнул в окно. Надо его задержать.

Она преградила ему дорогу.

— Сир! Ваши враги из Лиги завлекали его; но он вам не изменил.

— И с Лигой и с вами! Мадам, как объяснить, что вы одеты, а постель ваша измята? Заступничество! На рассвете и при измятой постели.

Она своей широкой юбкой загородила постель.

— То, чего вы опасаетесь, не случилось, — совершенно спокойно сказала она.

Он топнул ногой, чтобы придать всей истории менее мирный характер.

— Оправдайтесь! Вы еще не знаете, что я явился вас выгнать.

Она испытующе заглянула ему в глаза, словно боясь, что у него начался приступ лихорадки.

— Сядьте, — потребовала она и села сама, перестав заслонять измятую постель. Затем заговорила: — Сир! Вы не впервые оскорбляете меня. Вы нанесли обиду господину д’Эстре. Далее, вы унизили меня тем, что приняли в саду ту женщину. Вы уехали, не простившись, и я проявила слабость, ответив на письмо более верного друга. Он явился ко мне до рассвета, что вы должны бы счесть с его стороны деликатностью. Разве вам было бы приятней, если бы весь дом проснулся и увидел нас?

Он с трудом дослушал до конца, он вцепился в локотники, чтобы не вскочить с кресла. Вместо этого он подвинулся ближе к ней и сказал, отчеканивая каждое слово, прямо ей в лицо:

— Он приехал за тобой; поэтому ты одета. Вы хотели бежать. Вы хотели обвенчаться.

— С вашего позволения, — отвечала она, вскинула голову, но не отвела от него взгляда.

— Позволения я никогда не дам, — пробормотал он. — Матери моего ребенка, — вдруг произнес он громко. При этих словах она дважды быстро взмахнула ресницами и больше ничего, затем наступило молчание. Оба застыли, нога к ноге, почти щека к щеке, в напряженном молчании. Сначала он весь похолодел, потом у него стало сухо во рту и в горле, он не мог глотнуть, подошел к столу и выпил воды. После чего покинул комнату. На нее он больше не взглянул.

Мадам де Лианкур не стала ждать и велела укладывать сундуки. Она не знала, проиграла она игру или нет. Пока что следовало уехать к тетке Сурди. Тетушка де Сурди сказала бы: «Что бы ни случилось, никогда ничего не проси и ни при каких обстоятельствах не благодари». Габриель, казалось, слышала эти советы даже издали, а сама между тем рассеянно отдавала распоряжения служанкам, укладывавшим сундуки. Правда, она не обладала глубоким умом и из-за скудости мышления совершала порой чреватые последствиями ошибки, как, например, с господином де Рони. На сей раз, однако, она руководствовалась затверженным житейским правилом ничего не просить, ни за что не благодарить, только выжидать, пока противник не сдастся. «У него нет никого, — думала она. — Никого на свете, тем более что сейчас он готовится к прыжку, который сам зовет смертельным прыжком, и недаром. У него больше вероятия потерять своих приверженцев, чем выиграть королевство. Когда мы ночью лежим рядом, я больше молчу, а он говорит сам с собой. Я ничего не имею против того, чтобы казаться недалекой».

И она приказала служанкам прекратить сборы. Оставшись одна, она набросила самое легкое, самое прозрачное одеяние; у нее вдруг явилась уверенность, что он вернется. «Женщины по большей части обманывали его, и он над этим смеялся. Он к иному и не привык, так говорят все. Никогда он не был ревнив, теперь это с ним впервые».

— Ему это, верно, нелегко, — произнесла она вполголоса и, мягко опустив руки на колени, ощутила мимолетный прилив неясности к тому, кто из-за нее стал другим и с ее помощью обогатил свою способность к страданию. Она даже была близка к раскаянию. — Я только ресницами взмахнула, когда он заговорил о своем ребенке.

Он вошел, взял ее за обе руки и сказал:

— Мадам, забудем все.

— Вы одумались, сир! — ответила она снисходительно, однако прекрасно заметила, какой мучительный час он провел. Его лицо должно бы побледнеть и стать усталым. Но лицо, обветренное в бесконечных походах и закаленное в борьбе, не способно быть бледным и усталым. Разве что заглянешь под кожу, подумала она с умилением.

— Сир! Вы неотразимы, когда добиваетесь меня. — С этими словами она протянула к нему руки, уже не просто терпеливо и приветливо, а наконец с вожделением.

Когда минуты самозабвенной страсти прошли, они снова стали прежними — он беспокойный и пылкий, она же непонятная и хладнокровная.

— Северный ангел, — сказал он с отчаянием. — Поклянитесь мне, что с вашей верностью не сравнится ничья, кроме моей. — Но сам не стал слушать ее. — В какой верности можете вы мне клясться, когда вы уже дважды нарушили ее. Мое страшное подозрение вы принимаете совершенно спокойно, меж тем как другому прощаете открытое предательство. Блеклый Лист боится Лиги и не только сватался к мадемуазель де Гиз, но пользуется милостями ее матери. Вы для него ничто, и мне он не предан.

Ревнивец изощрялся в унижении противника, в завоевании ее непобедимого сердца.

— И вы могли ему написать! После всех обещаний! Вы больше не смеете говорить: я сделаю. Вы должны сказать: я делаю. Примиритесь с тем, повелительница, чтобы иметь только одного слугу.

Он застонал. Прижав обе руки ко лбу, он выбежал из комнаты. «Ниже пасть уже нельзя», — чувствовал он.

В старом саду его поджидал пастор Ла Фэй: Генрих как увидел его, застыл на месте, пораженный прямой связью между своим несчастьем и своей виной. Пастор стоял в десяти шагах от него, под деревьями.

— Несчастная Эстер умерла, — проговорил он.

Генрих опустил голову на грудь и столько времени молчал, не шевелясь, что старику в тени деревьев сделалось жутко. Он сказал:

— Пусть даже это ваш величайший грех, сир! Несчастная Эстер теперь у престола вечной любви!

Генрих поднял голову, поверх дерев призвал он в свидетели горние выси:

— В Долине Иосафата у меня в последний раз был выбор… — И удалился поспешно.

Ла Фэй остался один в скорби и страхе. Король богохульствует. Король смущен духом. Готовится отречься от своей веры и осмеливается сравнивать себя со Спасителем, как он был искушаем и устоял.

Только позднее пастор Ла Фэй узнал — Долина Иосафата — так звался королевский лагерь у Шартра; и когда однажды король весь в грязи вылез из траншей, кого же несли ему навстречу? Существо, которое Господь Бог поставил на пути короля во имя Своих неисповедимых целей.

Старый протестант ни за что не поверил бы, что Габриель д’Эстре никогда не убеждала своего друга переменить веру. Сам Генрих знал правду лишь в той мере, в какой ее можно было обнаружить из разговоров и умолчаний. Однако когда впоследствии его спрашивали: «Сир! Кто, собственно, обратил вас?» — «Моя возлюбленная повелительница, прелестная Габриель», — отвечал он.

III. Смертельный прыжок

Мистерия зла

У Филиппа Морнея был в Англии всего один настоящий друг. Так как посол, не раз совершавший переезд через канал, теперь предпринимал его снова, и на этот раз с весьма тягостным поручением, он, естественно, перебирал в памяти своих знакомых. Их было немало, из различных слоев общества, и он давно потерял след многих, так что свободно мог даже позабыть их. Но самое длительное и давнее его пребывание в Англии относилось ко времени изгнания, к тому времени, когда он учился жизни, и люди, на которых он учился, продолжали жить в его памяти, некоторые уже только там. Имущество бежавшего протестанта подверглось конфискации, а если бы сам он был захвачен у себя на родине, то кончил бы дни свои за решеткой, а возможно, и на эшафоте. Молодой человек, почти без средств, но с пылким умом, не гнушался в Лондоне никаким обществом и, будучи во власти апокалипсических видений Варфоломеевской ночи, старался отделаться от них, облегчая себе душу где попало. Посетители дешевых харчевен выслушивали его с невозмутимым видом. Бог весть, принимали ли они его всерьез. Он слал исступленные проклятия убийцам, стоявшим в ту пору у власти в его стране, воскрешал картины зверств, пророчил неминуемые кары небесные и земные, — а слушатели только спрашивали:

— Вы и сами всему этому верите?

Морней той далекой поры однажды отдал свое платье в починку портному, и тот с готовностью согласился послушать его, пока сам будет шить; жена портного привела и других обитателей дома. Прошло довольно много времени, прежде чем одержимый одной мыслью изгнанник заметил, что он выставляет себя на посмешище, чуть ли не в одной рубашке — ибо снятая одежда была у него единственная, — и вместе с телом обнажает душу. Он тотчас умолк, и слушатели тоже не произнесли ни слова, пока портной вновь не одел его. После чего одна из соседок принесла ему кружку пива и сказала:

— Наверно, все так и было, как вы рассказываете, но уж очень это далеко отсюда. Я не знаю ни одной женщины, которая до того бы обезумела, чтобы пить кровь.

После этого урока молодой Морней не решался более обнаруживать свои чувства — Казалось бы, совершившиеся события должны потрясти весь мир, так они чудовищны и так громко вопиют к Богу, и что же — на расстоянии всего сотни миль, в том же христианском мире, они волнуют не больше, чем вымысел, и притом не слишком удачный. С тех пор изгнанник опирался лишь на знание, которое остается истиной за всеми границами и везде находит общий язык. Так принято думать.

Однако он напрасно обходил всех лондонских книгопродавцев, предлагая им напечатать свои богословские труды. Одних отпугивали кое-какие взгляды, считавшиеся запретными в этой, хоть и протестантской, стране. Другие требовали, чтобы автор писал не по-латыни, а по-английски. Единственной прибылью, которую он извлек из посещения книжных лавок, было знакомство с некоторыми учеными и знатными лицами. Многих он заинтересовал, они приглашали изгнанника к себе, вели с ним споры, а детей их он обучал французскому языку. Одним из них был лорд Барли[36].

У него были сыновья, старший — одного возраста с Морнеем, человек поистине светлого ума. Для него несчастье Морнея не было чем-то естественным. «Оба мы одной веры, оба стремимся к духовному совершенству и стоим за высшую человечность, к тому же оба, одинакового происхождения, и, оставляя в стороне неравенство двух аристократий, ибо английская стоит выше, он похож на меня, как я на него, так что судьба могла бы при желании поставить одного из нас на место другого». Все это видел человек светлого ума, но ничем не выражал удивления, почему именно ему удалось избегнуть невзгод. «Я сижу в безопасности, а ему пришлось спасаться бегством. Он ограблен, он под угрозой, он всячески обездолен. Мне все идет навстречу, прекраснейшее будущее открывается предо мной, потому что, при всем сходстве с ним, я англичанин. Да хранит Господь нашу королеву!»

Сын лорда благодарил свою звезду, но в нем была живая душа, и он ясно ощущал свою причастность к чужим судьбам, крушения которых можно было бы избегнуть. Неповинны только скудоумные. Кто разумеет, обязан вступиться и действовать, чтобы христианство, как одно целое и единое здание, само не было сокрушено творимым злом, которое мы созерцаем со стороны. Представим себе христианство как единое здание, состоящее из отдельных постепенно суживающихся кверху башенок, последние из коих уходят в необозримую высь. Страстный мечтатель тотчас же набросал эту картину, хотя обычно он рисованием не занимался. Внизу были столбы, обособленные, но смежные, как Англия, Франция и другие страны и королевства. На них покоится все здание. Но вдруг в стройную картину врывается злокозненный бес с зажженным факелом. Не ведая, что творит, он поджигает первый столб, вслед за тем загорается второй, потом и многие другие. На все это смотрит христианин, и хотя с тоскою прижимает руки к груди, однако не пытается отвратить беду. Как ни странно, но беды не приключается. Над разрушенными подпорками здание остается цело, словно витает в воздухе; верхушки его уходят в необозримую высь. Когда творец картины показал ее изгнаннику, тот, вглядевшись в нее, сказал:

— Зло полно тайн. Ваша картина изображает не что иное, как мистерию зла.

Это удивило автора картины, он склонился над листом бумаги, словно увидел его впервые. Морней же, прошедший долгий и поучительный путь изгнанника, ощутил при этом гордость за то зло, которое претерпел, ибо оно есть частица тайны. И никогда не переставал про себя называть его так, хотя в действительной жизни утверждал добро; а в добре нет ничего загадочного.

В юности он со своим английским другом больше увлекался игрой в мяч или гребными гонками, нежели учеными беседами. Они обменивались книгами, еще чаще делились товарищами и подругами, по-братски и невинно как теми, так и другими. Темза — река, воздух и берег — переливалась влажными нежными красками, в солнечные дни здесь бывало по-детски радостно всем, не исключая изгнанника с отмеченным страданием челом. Как быстро развеялся благовонный рай — прогулки, песни, цветы, поцелуи, укромная ласка в беседке, трепетные звуки скрипки, несущиеся из-за холма. Как быстро развеялся благовонный рай! Изгнанник возвращается на родину, он выбирает себе государя, которому хочет служить, и ездит от его имени ко дворам, чаще всего в Англию. Тут уж поистине не до детских забав. Теперь тамошние жители для него только лишь предмет дипломатических упражнений, и нет среди них ни приятных, ни простых. Однако он всегда причаливает к этому берегу, к этим меловым утесам с облегченным сердцем, словно попадает к друзьям. Между тем у него здесь только один друг. Но тот сполна отблагодарил его за дружеские чувства к этой стране. Страну любят за образ мыслей, за веру и древнюю славу, а это все ей самой хуже видно, чем тому, кто лишь наезжает сюда и причаливает к ее утесам.

Лорд Барли унаследовал титул отца и был первым лордом казначейства в королевстве. Чрезвычайный посол направился к нему раньше, чем к постоянному посланнику своего короля. Он подошел к дому, вокруг которого реяли облака, так одиноко стоял этот дом, а внизу был берег с рыбачьими хижинами. Морней застал своего друга в просторной комнате, где министр надзирал за несколькими писцами; здесь было сосредоточено управление финансами страны. При появлении гостя писцы с любопытством подняли головы. Он стоял под их взглядами до тех пор, пока взгляды не опустились сами собой, потому что для любопытства не было пищи. Выждав приличную паузу, благородный лорд сказал:

— Надеюсь, ваше путешествие сошло удачно, — после чего провел его в свой личный кабинет. Только там они обменялись рукопожатием и долго вглядывались друг другу в лицо. Как бы оправдываясь, он сказал: — Ты не изменился. — А настоящая причина была в том, что им доставляло радость глядеть друг другу в глаза. — Положение тяжелое, — начал Барли, когда они уселись на жестких черных стульях. Морней понял, что ему хотят помочь высказаться. Он с трудом проглотил слюну. — Вы к этому привыкли! — добавил Барли.

— Я и не падаю духом, — с трудом произнес Морней.

— В прошлый раз вам пришлось здесь нелегко, но под конец вы своего добились.

— Потому что ваша королева справедлива и верна себе, — добавил Морней. Он повторил: справедлива, и еще раз сказал: верна себе. О ком думал он, кто не был ни тем, ни другим? Он поспешно обуздал свои безмолвные мысли и сказал вслух: — Мой король внутренне тверд по-прежнему, потому я и служу ему все эти годы. Его положение неустойчиво, но отнюдь не он сам. Ваша королева недовольна, что он не хотел взять измором свою столицу. А что еще хуже, до ее британского величества дошел слух, будто мой король склонен отказаться от истинной веры.

Так как Барли молчал, и молчание было суровое, Морней тихо спросил:

— Вы верите этому? — И добавил, возвысив голос: — Бог свидетель, что я уверен в противном.

— Тогда вы лучше, чем кто-либо, способны убедить королеву, — послышался ответ.

— Поможете вы мне, Барли, как в прошлый раз?

— Старый друг, — отвечал благородный лорд, стараясь попасть в прежний задушевный тон, — в прошлый раз дело было донельзя простое, не сравнить с тем, о чем предстоит договариваться теперь. Мысли королевы были тогда заняты мужчиной[37]. Все мы были молоды.

— Молоды? Ведь прошло только два года.

Министр смутился, принялся высчитывать. Верно, два года назад королева еще любила, еще страдала. Но он не остановил Морнея, и тот сказал:

— Только два года, что могло измениться за этот срок? Страстная натура вашей великой королевы всегда останется таковой, будет ли поводом мужчина или нечто неизмеримо более важное, чем мужчина, а именно: религия. Но я уж и из-за графа Эссекса обливался кровавым потом.

Министр снова подумал свое, не прерывая чрезвычайного посла: «Страсти легче осилить, чем мудрость. Как могу я влиять там, где больше не волнуются и не страдают».

— Я уж и из-за Эссекса обливался кровавым потом, — повторил Морней, — каково мне придется на этот раз.

«Ты будешь удивлен, старый друг», — хотелось предсказать лорду Барли. Однако он только произнес:

— Дорогой мой, на этот раз вы сами больше будете говорить и горячиться, нежели ее величество. Вам нечего бояться вспыльчивости королевы.

— Это верно, Барли? Когда Эссекс, несмотря на приказания королевы, медлил откликнуться на ее зов и оставался при армии во Франции, предпочитая навлечь на себя ее немилость, только бы не пропустить прибытия герцога Пармского, сколько угроз и упреков сыпалось тогда на мою голову! Почему мой король лично не принял Эссекса и не оказал ему должных почестей? Почему мой король легкомысленно рисковал собственной жизнью, и, что непростительнее всего, почему он выдвинул английские войска на передовые позиции, а Эссекса, самого Эссекса, заставил сражаться впереди? Немедленно подать сюда графа Эссекса, ни один английский солдат не будет послан против знаменитого Пармы до тех пор, пока Эссекс не вернется ко двору! Французские дела опостылели королеве. Еще один гневный выкрик, и королева почувствовала себя дурно, она и так не спала ночь; на том беседа закончилась.

— Два года назад, — повторил Барли, опустив глаза. Потом поднял их и сказал: — Морней, не забудьте, что вы говорите о прошлых временах. В конце концов вы все же получили войска, хотя и после вашего отъезда, когда вернулся Эссекс. Мы оба, Морней, имели некоторое влияние на великую королеву, потому что мы не замечали — не нарочно, а просто по свойствам нашей натуры и нашего образа мыслей, — не замечали и не желали знать обстоятельств, при которых любая женщина похожа на всех остальных. Вы, Морней, приятны королеве.

— Приятен до сих пор? Во время моего отсутствия меня, кажется, очернили в ее глазах.

— Ну, это просто смешно, — сказал Барли, встал и действительно засмеялся, обрадовавшись, что тягостный разговор принял более безобидный оборот. — За вашим столом, когда вы осаждали Париж, кто-то посмеялся над плохим французским языком королевы. Она позабыла об этом со свойственным ей великодушием, и вы будете приняты так, как того заслуживаете. Вы испытанный друг нашей страны и ее повелительницы.

В общем, свидание оказалось ободряющим для Морнея. Можно было счесть хорошим предзнаменованием и то, что королева уже на третий день назначила аудиенцию чрезвычайному послу. Парадная карета дожидалась у дома посла, аккредитованного при королеве, и господин де Бовуар ла Нокль[38] отправился вместе с Морнеем. За каретой следовал почетный английский эскорт. В ту минуту, когда оба дипломата переступили порог парадной залы, навстречу им с противоположного конца вышла королева Елизавета. Многочисленная свита, следовавшая за ней, разделилась пополам и выстроилась по обе стороны залы. Если бы не множество кавалеров и дам, Морней все еще ждал бы ее британское величество, в то время как она уже стояла перед ним, — впрочем, их разделяло большое пустое пространство. Она показалась ему меньше, чем прежде. Туловище как-то осело на длинных ногах, и волосы не были высоко взбиты, как раньше. Что это, — на голове у Елизаветы чепец!

Вот все, что заметил посол при входе. Остальное он разглядел, уже очутившись в трех шагах от нее, когда выпрямился после почтительного поклона. Королева не была нарумянена, только налет синей и черной туши вокруг глаз несколько смягчал взгляд. Благодаря подрисовке он не подстерегал и не вперялся, точно взгляд сокола — серо-голубой и как будто без век. Все черты ее обострились за это время и постарели. Вернее, старости было дозволено наложить на них свою печать — наблюдатель был поражен тем, как ослабела воля великой женщины, всю свою жизнь он видел в Елизавете Английской стойкую, непреходящую мощь, даже в физическом смысле. Если бы не ее долгое правление и неувядаемая молодость, что стало бы в Европе со свободой совести, чья бы порука и поддержка укрепляла мужество короля Наваррского, впоследствии Французского, во времена величайшего одиночества? Вдруг Морней заметил, что из-под чепца у нее выбилась тонкая прядка седых волос. Он побледнел и с трудом мог приступить к речи.

Впрочем, речь эта была такой же данью церемониалу, как и все, что происходило сегодня. Королева стоя слушала торжественное приветствие короля Французского, произнесенное его чрезвычайным послом сначала по-латыни, затем по-английски. Для ответа она села — поднялась на четыре ступени к стоявшему на возвышении креслу, но не с той легкостью, как еще недавно. Наоборот, она двигалась медленно — быть может, умышленно подчеркивала свою медлительность. Тут Морней перестал ей верить. Перемена была слишком разительна, слишком неожиданна; к тому же ее нарочитая тяжеловесность дала повод одному из придворных предложить ей руку: то был граф Эссекс. Елизавета даже не взглянула на него, едва прикоснулась к его руке, но вся величавость разом возвратилась к ней. На возвышении, в узком и тугом корсаже, сидит королева, одетая в темно-серый шелк, сменивший яркие ткани, которые она носила прежде, невзирая на лета. Ее фавориту на вид, пожалуй, не больше двадцати шести весен, лицо у него слишком гладкое, чтобы можно было определить точнее, — держится он по-юношески беспечно, несколько вольно, хотя и с достоинством, но почему одна из его стройных ног осталась на весу? Помогая старухе подняться на ступени, он принял именно такую позу. Пусть знают посторонние наблюдатели и спешат разнести весть, что его роль при дворе больше, чем королеве угодно показать. Он мог быть господином, одно лишь средство нашла она уйти от его чар, — быстро состариться. Всем своим видом дает он это понять. Почтительность его только показная, и даже бесспорная грация кажется обманчивой. Галантный кавалер не замедлит преобразиться, если его покровительница не примет мер. Стройная нога недолго останется на весу: королева, следи за каждым шагом ненадежного юнца, который из чистого задора может сделаться для тебя бичом и грозою вместо былой забавы.

Фаворит очень не понравился чрезвычайному послу, а потому его крайне порадовало то, что произошло дальше. Эссекс поспешил захватить место впереди. Адмирал, гофмаршал и все приближенные расположились полукругом позади королевского трона, меж тем как Эссекс вел себя так, словно для них главное лицо — он, а королева только марионетка в его руках. Он кивнул своему дяде Лейтону, тот обратился к другому придворному, и, наконец, третий выступил со свитком исписанной бумаги — неохотно, видно было, что двор шокирован. Но Эссекс ни на кого не обращал внимания, он нетерпеливо прищелкивал пальцами, чтобы тронную речь королевы поскорей передали ему и чтобы он, а не кто другой, вручил ее. И в самом деле казалось, будто он один имел на это право, так небрежно и вместе с тем почтительно протянул он ее величеству развернутый свиток. В тот же миг ее величество резким движением оттолкнула бумагу, и та упала на пол. А королева начала речь. Лицо фаворита, оставшегося ни при чем, сперва приняло глупое выражение, затем постепенно омрачилось. Что с ним было дальше, не узнал никто, ибо Эссекс, тихо ступая, попятился и исчез за спиной дяди.

Голос королевы звучал ясно и повелительно, как всегда, он долетал за колонны и портьеры, дамы раскрывали рты: ведь подобную силу можно даже вдыхать. Елизавета назвала короля Французского единственным христианским государем, который поднял меч против Испании, — при этом она встала и выждала, пока не затих одобрительный шепот двора. Затем милостивыми словами отпустила обоих послов. Низко склонившись, они увидели, что свиток исписанной бумаги лежит на прежнем месте. Они удалились, пятясь к дверям, повернувшись лицом к королеве; Морней, глядевший зорко, заметил, что Елизавета спустилась по ступеням вбок и при этом наступила на свиток.

Королева выждала всего пять дней, чтобы неофициально пригласить к себе Морнея. Он пришел пешком и застал Елизавету одну за столом с книгами. Во дворце он никого не встретил. Дипломат воспользовался этим обстоятельством, чтобы воздать должное счастливому положению монархии, которая не является военным лагерем и не ставит у дверей двойных караулов, но видит свою опору в справедливых законах. Елизавета, милостиво приветствовавшая Морнея, после первых его слов склонила голову так, чтобы, глядя на него снизу вверх, молчаливо вопрошать, что он думает в действительности. Она очень заботилась о своей безопасности, независимо от того, преграждали ли ее солдаты путь каждому встречному или нет; и он, конечно, это знал. Но он думал только, как бы подойти к главному, к тому, что король Французский открывает век мира внутри страны, такой же, каким Англия обязана своей великой королеве. Отсюда некоторые странности и колебания в поведении его господина, которые могут показаться непонятными. Этими словами он намеревался перевести разговор к слухам о перемене веры. Королева оставила их без внимания.

— У меня были все основания жаловаться на короля Франции, — сказала она отчетливым, ясным голосом, заученным и испытанным в публичных выступлениях. И неожиданно прибавила: — Он должен был взять Руан вооруженной рукой, для того я ему и посылала оружие.

Морней припомнил: «Еще два года назад она казалась страждущим бесплотным духом, потому что ее Эссекса нельзя было оторвать от Руана. А теперь это женщина, которая смирилась. Сейчас она без чепца, видны белые пряди, и рыжие не начесаны сверху, а прикрыты, как золото, которое прячут».

— Париж он мог взять измором, — сказала она затем, но уже менее решительно, чем то, что говорила о Руане. Морней тотчас же привел доводы, которые подготовил заранее: король должен щадить жизнь своих подданных, даже если они восстают против него. Ибо и ему и им надлежит, по воле Божьей, жить общей жизнью.

Она еще раз вгляделась в него, стараясь понять, в какой мере он лукавит. После чего сказала просто:

— Я одобряю вашего государя.

Посол поклонился в знак благодарности. «А перемена веры?» — подумал он. Она пояснила ему более доверчиво, чем раньше, что именно она одобряет.

— Ваш государь — истинный король. Он предпочитает покупать свои города, нежели обращать их в развалины. Для этой цели он пользуется торгашами и пройдохами, вроде Рони.

— Это верный слуга, — решительно возразил Морней.

Елизавета кивнула.

— Он из числа прежних друзей. А короли ищут новых. Старых они отметают… — Пояснительный жест. — Когда те отслужили.

Морнею хотелось спросить, дозволено ли новым быть подлецами и изменниками. Он промолчал и продолжал слушать.

— Возможно, что он обошелся бы без перемены веры. — Слово было произнесено. У посла сильно забилось сердце. Елизавета застыла с открытым ртом, вслушиваясь во что-то далекое. — Это стоило бы много крови, — произнесла она вполголоса, пожимая плечами. — И век мира наступил бы не скоро. После каждого его сражения державы задумывались бы, не преждевременно ли признать его. Vederemo[*], — сказал папа. И союзники короля Французского в конце концов устали бы и потеряли надежду и терпение. — Неожиданный, пронизывающий взгляд прямо в глаза послу.

Он понял, что настал подходящий миг, и только не знал, как начать. Он ожидал града упреков; однако Елизавету как будто вовсе не покоробил роковой слух; она говорила так, будто это правда, и делала вид, будто для нее это желательно. Морней ей не верил. Великая протестантка не могла потерять надежду и терпение оттого, что союзник упорно держался своей веры. Не о себе говорила она. Она подозревала других. Морней предположил, что под личиной старости и отречения она скрывает свою испытанную приверженность к истинной вере, и речь ее этого не опровергала. «Время не терпит; не сделай промаха. Не сознавайся, что король может отступиться от своей веры. Она искушает тебя, чтобы ты заговорил откровенно. Иначе мы и не предполагали, нам бояться нечего. Мой король не отступится».

Пока Морней таким образом подстегивал себя, прошло лишь одно мгновение, и к нему уже вернулась давным-давно приобретенная сноровка вместе со всей душевной силой. Итак, он начал спокойно, отметил, как преуспела новая вера и дело освобождения человечества; они нерасторжимы, и именно поэтому протестантство овладевает миром. Венеция, древнейшая республика, признала короля Франции, она уповает на него и на его деяния, чтобы отделиться от Рима. Самому папе пришлось сказать: «Посмотрим», ибо рано или поздно он принужден будет снять отлучение с государя, на чьей стороне пол-Европы.

— Он единственный из государей, который поднял меч против Испании. — Морней точно повторил собственные слова Елизаветы. — И пусть Испания, чувствуя близость крушения, выставляет новые войска, пусть она доселе всей тяжестью мертвого тела тяготеет над народами: что она может и чего достигнет в конце концов? Здесь не только одинокий герой и государь, который поднял меч, — здесь народы Европы и борьба за освобождение человечества. Это освобождение может задержаться, но тем увереннее шагнет оно вперед, оно может потерпеть неудачу, но тем несомненнее будет его поступательный ход. Мой король стоит и сражается на твердой почве: такова воля Божья в истории.

Королева слушала и молчала. Выражение ее лица стало почтительным, точно у внимательной ученицы, в конце концов она совсем перегнулась над столом, опершись подбородком на ладони. Морней ощутил мимолетно: «Я щеголяю умелой речью, она перенимает у меня искусство, и ничего больше? — У него не было времени остановиться на этой мысли. Он преследовал одну цель — усилить впечатление и увлечь королеву — чем? — ведь подлинное положение уже обрисовано. — Правда, я придал ему такой поворот, при котором мой повелитель может остаться верен истинной религии. Но я не могу продолжать в этом духе, — признал Морней, — ибо он не останется ей верен. Он отречется». Впервые это стало для бедного Морнея неотвратимой неизбежностью, и она открылась ему в его собственной речи под одобрительным взглядом королевы Английской.

Он приподнял обе руки с локотников кресла и, держа их на весу, отвел глаза. Мгновенно принял он решение, встал, прижал правую руку к груди и сказал просто:

— Я признаюсь. Мой король отречется от своей веры. Он отважится на смертельный прыжок, как сам его называет.

Елизавета без слов дала понять: мы вполне единодушны. Но почему именно теперь? Морней ответил:

— Таковы обстоятельства и такова очевидность, и тем не менее они обманчивы. Двадцать лет войны за нашу веру не менее действительны и неизгладимы. Сердцем он не может отречься.

Движением плеч она сказала: тогда без сердца. Морней заговорил тверже:

— Пять раз менял он исповедание. Из них три раза то был обман по необходимости и принуждению. Теперь будет четвертый и тоже недолговременный. Это я утверждаю и знаю. Мой король велик лишь своей борьбой за нашу свободу, больше у него нет ничего. Не забывайте, ваше величество, этот день и смиренного слугу, который дал вам добрый совет. Никогда не принимайте всерьез переход моего государя в другую веру, не лишайте его вашей помощи и дружбы. — Морней перевел дух, перед тем как отважиться на последнее, хотя, в сущности, оно пришло ему в голову, только пока он переводил дух. — Королем Французским будет основана собственная господствующая церковь: оба исповедания слиты воедино, и папа устранен из нашей религии. — Решительно, ибо все это он теперь вполне постиг и осознал, заключил он готовой формулой: — Imminet schisma in Gallia[*].

Елизавета поглядела на него, одобрительно кивнула и в ответ лишь сказала, что он из усердия способен на то, в чем ему отказала природа: на поэтический вымысел.

— Si natura negat, facit indignatio versum[*], — сказала она. Что, правда, означало также: все сплошь ваша выдумка, и вы не в своем уме. Но сказала она это по-дружески. Дальше она принялась вразумлять его. — Ваши слова о борьбе за свободу очень хороши, мой милый. Больше у него нет ничего, чтобы быть великим. Потому он и после своего обращения будет побивать и побеждать его католическое величество короля Испании. В этом я уверена, и тут я ему помогу. Однако борьба за веру… — В голосе прозвучала резкая нота. — Господин дю Плесси, где вы были последние десять лет?

Он понял: «Я проиграл, и здесь мне больше незачем притворяться, я могу говорить просто как христианин».

— Служение Богу столь же важно, как и служба государю, — признал он.

Елизавета как услышала это, точно сразу состарилась.

— Говоря так, вы подготовляете себя ко второму изгнанию, — сказала она дрожащим голоском и, казалось, была растрогана до слез. — Вы одарены силой воображения и убеждения. Вы всячески уговаривали меня, но я — старая королева, и я знаю, что будет дальше. Ваш господин будет обнимать вас, протестантов, потому что, говорят, у него доброе сердце, а стоит вам всерьез воспротивиться ему, как он вас обезглавит. Сама я так поступала со своими католиками, только без объятий. Воля Божья здесь одна, там другая. Обезглавит, — повторила старуха тоскливо, если бы она говорила по-иному, своим обычным четким голосом и с повелительной осанкой, это было бы отвратительно, невыносимо. Даже и теперь Морнею очень хотелось убежать. — Вас бы я хотела оградить! — сказала она, словно сейчас лишь вспомнила о нем. — Вы никак не должны пострадать, за вас я замолвлю слово. Вы служили мне, как своему королю, я ничего не забываю. Но в качестве его посла мне больше не придется вас приветствовать. — С каждым словом она становилась естественнее и моложе. — Взяв эту новую возлюбленную, он лишил себя протестантской славы. — Возражение Морнея она остановила жестом. — Мне, королеве, знакомо и это. Кто же теперь будет участвовать в заговоре против его католической славы? В заговорах всегда участвуют возлюбленные. — Она сидела прямо, стиснув пальцами концы локотников, глаза стали точно у птицы, серо-голубые и как будто без век. Вскочила, сделала несколько торопливых шагов; обернувшись, спросила, почти выкрикнула: — Видели вы его?

Морней остолбенел — перед ним было чудовище.

— Я знаю его, — выкрикнула она. — Начала его узнавать. Тогда мы с большим трудом вытребовали его из Руана, а следовало оставить его там; казалось бы, я достаточно умудрена опытом. — Длинными своими ногами она стремительно шагнула вперед, наклонилась над Морнеем: — Исписанный свиток, а? Вы поняли истинный смысл церемонии? Он на переднем плане, а я — марионетка у него в руках! Ну, так заметьте себе, какова на вид опасность. Ваш король называет это смертельным прыжком. А я не хочу прыгать. — Крик превратился в стон. — Вашему королю придется обезглавить тех, кого он сильнее всего любил. Скажите ему это! Не забудьте напомнить ему, чтобы он вовремя предупреждал заговоры. Ему надо распознавать своих врагов раньше, чем они сами поймут, до чего им суждено дойти.

Теперь женщина плакала непритворно, она во весь рост распростерлась на бархатных подушках ларя; бедное чудовище страдало без злобы и без стыда. «Я не должен видеть это, — думал Морней и не двигался с места. — Ведь это королева». Его пронизывала дрожь, трудно сказать — гадливости или благоговения. Под личиной отречения и старости в ней по-прежнему теплились страсти, все равно какие. «Конечно, она болеет не за веру, но за власть и свое королевство», — решил праведник, чтобы только не заподозрить худшего. Все же перед его внутренним взором стал черный эшафот, и он видел, кто всходит туда.

Он ждал, отвернувшись. Когда он оглянулся, Елизавета сидела за столом с книгами, одну из них она раскрыла и шевелила губами. Заметила его и обратилась к нему:

— Вы были погружены в размышления, господин посол. Я покамест читала по-латыни — не по-французски: как вам известно, я слабо владею французским языком. Вы, вероятно, задумались о тяжелых временах, а они действительно могут настать для вас. Новое изгнание, в ваши годы, когда пора уже на покой!.. Но моя благосклонность к вам неизменна, и я предлагаю вам убежище.

После этого Морней был отпущен и возвратился в свою гостиницу на Темзе. У него не было охоты идти к кому-либо, ни к постоянному послу, ни — пожалуй, еще меньше — к лорду Барли. Его комната убранством подражала дворцовой роскоши — без права и смысла, и в этом несчастный усмотрел уподобление себе самому. «Отныне мы гроб повапленный. Будь у меня хоть мужество, подобающее новому моему положению. К королеве я вошел еще живым человеком: ей пришлось сказать мне, что я выброшен к мертвецам». Он вспомнил: «Несколько раз я улаживал политические дела, уверяя, что мой повелитель отречется от своей религии; но сам считал это обманом. А это стало правдой, и обманутым оказался я сам». Сгорбившись, стоял он у окна; река внизу плыла и сверкала. Некогда были летние дни, Темза-река, воздух и берег переливались влажными нежными красками. Всем становилось по-детски радостно, не исключая изгнанника. Некогда были здесь летние дни.

Морней не был способен долго предаваться чувствительным воспоминаниям и в отчаяние не впадал. Целую неделю он не выходил из комнаты, сказавшись больным, а сам подготовлял научное, весьма убедительно обоснованное сочинение о необходимости галликанской господствующей церкви. Если бы он мог созвать собор пасторов и прелатов, совместно с королем, сейчас же в этой комнате, он был уверен, что добился бы своего. Но работа была сделана, а комната оставалась пустынна и уныла. Тогда Морней развел огонь и бросил в него исписанные листы. После чего он отправился к послу Бовуару, без прикрас рассказал ему о неудаче у королевы, но сослался на свой опыт: она может перерешить, если настаивать. Бовуар должен выхлопотать ему еще одну аудиенцию. Морней поставит на своем, Елизавета выразит королю свое неудовольствие по поводу его перехода в другую веру. Тем самым она удержит его от невыгодной сделки, подчеркнул Морней. Бовуар согласился, но в душе не желал вмешательства королевы Английской, а господина де Морнея считал скорее богословом, нежели мастером в искусстве дипломатии, хоть он и приводит мирские доводы. Кстати, королева ответила, что не располагает сейчас свободным временем, однако надеется скоро опять увидеть господина дю Плесси-Морнея, а ее адмирал предоставит ему для обратного пути судно из королевского флота.

Прежде чем судно было готово к отплытию, Морней пошел проститься со своим единственным английским другом. Первый лорд казначейства избавил его на сей раз от необходимости проходить через общую канцелярию, открыв для него потайную дверь. Морней пригнулся и проник в кабинет черного дерева. На столе стояла бутылка кларета — это было излюбленное вино короля Франции — и два бокала.

— Выпьем за его счастье и благополучие, — сказал лорд Барли, и они выпили стоя.

Посидели и помолчали.

— Теперь вам известно все, — сказал благородный лорд и поморщился, словно вино вдруг показалось ему кислым. — У вашего короля по-прежнему есть союзница против Испании.

«И против религии, — подумали оба. — И против права. Таков наш мир, — думали они. — Ни одному венценосцу не миновать греха и покаяния». Морней говорил очень медленно, стараясь вчувствоваться в свои слова:

— Король решается на смертельный прыжок из великого самоотречения, на которое мы не способны. А где найти мне слова, чтобы прославить мудрость вашей великой королевы? Ее величество поистине чудесно просветила меня насчет того, что такое добро и зло.

— Чудесно, — повторил Барли. У него заблестели глаза, и он поднял указательный палец, словно в памяти у него возникли былые представления о чудесах. — Я вижу, — сказал он просто, как обычно. — Ваша попытка была напрасна. Извините, мой друг, что я не решился предупредить вас об этом. Я знал мудрость королевы, знал также, что осилить мудрость труднее, чем страсти, а она свои страсти победила.

Морней ничего не возразил — оставил в тайне бесстыдную откровенность Елизаветы, он и сам был бы рад не присутствовать при этом.

— Между мной и моим королем ничего не изменится, — сказал он только. — Я знаю свой долг и еще усерднее буду его выполнять после перехода моего государя в другую веру, потому что мой государь окажется в более опасном положении, нежели раньше.

Барли взглянул на него искоса и бросил:

— Вам самому придется переменить веру.

— Нет, — воскликнул Морней, но сейчас же спохватился и закончил приглушенно — говорило ли в нем смирение или упорство? — Кто я такой, чтобы отрекаться от истины? Я дивлюсь, что короли это делают и мир продолжает стоять.

— Выпейте стакан вина, пока я кое-что поищу, — попросил Барли, встал, нажал какую-то планку в стене, и она повернулась. Немного погодя он нашел то, что искал, и разложил на столе лист бумаги, истертый на сгибах и пожелтевший. Картина по-прежнему изображала старое здание христианства, состоящее из отдельных, постепенно суживающихся кверху башенок, последние из коих уходят в необозримую высь. Оба молча смотрели, как врывается таинственный бес с зажженным факелом, столбы уже горят, рядом, ужасаясь, но бездействуя, стоит христианин, а здание все же остается невредимым над разрушенными подпорками, словно парит в воздухе. Наконец Барли заговорил: — Мистерия зла, так назвали вы мой рисунок. Что мы знали тогда — до тех пор, пока узнали по-настоящему?

— И на что только мы не надеемся вопреки всякой надежде, — сказал Морней.

Друг передал ему листок, он сложил его по ветхим сгибам и взял с собой.

— Прощай, Филипп! — сказал друг.

Ни один из них не пролил слезы, наоборот, лица у обоих стали жестче. Однако, против обыкновения, они раскрыли друг другу объятия.

Побежденный

Его католическое величество коленопреклоненно принял отпущение грехов. Духовник провел ладонью по жидким завиткам склоненной головы, затем помог королю подняться.

— Отдерни занавеску! — приказал дон Филипп патеру с таким пренебрежением, словно говорил с лакеем. В эту минуту он не признавал над собой никакой духовной власти, потому что был очищен от всех грехов. «Пока они вновь не наползут», — подумал патер и включил в свой обширный житейский опыт также и его католическое величество. Однако он послушался приказа, отдернул занавеску и потушил последнюю еще горевшую свечу. Она была прикреплена к стене подле самого стола, и серебряный щиток отбрасывал отражение огня на бумаги. Сперва их освещал целый пучок огней, потом свечи одна за другой угасали, пока проходила бессонная ночь.

Наступил ранний рассвет весеннего утра. Патер видел покрасневшие веки короля и предложил отворить окно.

— Подожди, пока я сам не прикажу тебе, — проворчал старик. — Мне не к спеху день. — Он сел и закрыл глаза. — Мне не к спеху шум и суета, а меньше всего праздные вожделения людей. — Он был во всем черном, белое виднелось только вокруг шеи. Одежда была измята, руки в чернилах и в пыли. Подбородок его криво лежал на смятых брыжах, придававших неестественное положение голове, которая на собственной груди ищет сна, не находя его больше нигде. Король посапывал, а потому патер стал смотреть на улицу, на которой ничего не было видно. Только напротив, за углом, лежал труп лошади, со вчерашнего дня или с прошлой недели, различить можно было лишь вздувшийся живот. Вместе с солнцем появятся мухи. Сейчас дома, тесно сомкнутым широким полукругом обступившие королевский дворец, лишены красок; они хотят казаться еще ниже, еще смиреннее: пусть будет виднее расстояние отсюда и до них, недаром на убогие строения так густо ложится тень, между тем как дворец возносится вверх к первым солнечным лучам.

Внизу под самым окном вынырнул нищий мальчишка, он тащил за собой непомерно толстую женщину в таких же лохмотьях, как и он, только втрое старше его. Они ночевали на каменной скамье между колоннами дворца, это было привычно; теперь они спешили подобрать с земли лучшие отбросы, пока не подоспели другие. Как только мальчишке удавалось заприметить что-нибудь съедобное, он хлопал толстуху по заду, и она торопливо наклонялась. Господином был он. С презрением, достойным мирянина, патер подумал о людях, особенно о том, кто сопел позади него. Но дремлющий король встрепенулся, сейчас же пришел в себя и сказал:

— Довольно. Мир не ведает покоя. Еще ни разу не удалось полностью успокоить его.

— И даже площадь под вашим собственным окном, — подтвердил патер. — Умиротворение и покой у Бога. Король же поставлен для того, чтобы карать людей за их суетные желания и хлопать их по заду. — Последние слова он пробормотал сквозь зубы.

— Затем я поставлен, — повторил король. — Почему же мне это не удается, и чем дальше, тем меньше? Я был много раз близок к тому, чтобы распространить суровый покой государственной власти на весь христианский мир. Всякий раз является бунтовщик и мешает мне. Можете вы мне объяснить, почему Господь допускает, чтобы какой-то дерзкий головорез…

— Еретик, — поправил его патер. — Еретики ему необходимы, их гибель беспрерывно умножает его славу.

— И мои труды. Мою бессонницу, телесную дряхлость и искушения духа. Очень неблагополучно на этой отверженной земле. Только бы один день без смуты и ереси, и я созрел бы наконец для высшего умиротворения.

— Аминь, — заключил патер.

— Вместо этого я проигрываю битвы, а дерзкий головорез их выигрывает. На что мне мое католическое величество? В Париже королем Франции избирают его. От меня ускользает королевство, единственное, от которого все зависит, последнее, которое я должен приобщить к владениям моего отца, императора, чтобы этот мир был покорен, чтобы он был спасен.

— Это не в вашей власти. Смиритесь!

— А разве тот головорез смиряется? — заговорил Филипп неожиданно тонким голосом. — Он отрекается от своей ереси и вступает в лоно церкви, скоро он будет королем французов. И вы это допускаете. Епископы Французского королевства собрались нынче вокруг него, они наставляют его в новой вере, а он посмеется над ними и признает все, чего они пожелают. Затем он, бунтовщик, еретик, распутник, вступит в Париж со своей любовницей, и вы это допускаете.

— Ваше величество дали только восемьдесят тысяч пистолей, чтобы купить Францию.

— Я не только платил, я сделал много больше. Я добился от папы Климента[39], чтобы ни один священнослужитель не приближался к еретику. Однако глядите, все собрались вокруг него и обнаруживают перед язычником и философом, который ставит им свои условия, непростительную уступчивость. Только потому потерял я это королевство, что вы предали религию.

— Нет, вы упустили это королевство из человеческой слабости. — Патер вытянул шею. — Почему вы не в Париже вместе с инфантой и не провозглашаете ее французской королевой? Головорез силен своим присутствием. Вы хотите завоевать и это королевство, сидя у себя за столом, но теперь вы уже слишком дряхлы, и стол ваш слишком шаток! — Патер качнул стол. Король вскочил было, патер удержал его. — Вопрос не в том, верно ли вам служит церковь. Это гордыня. Вопрос в том, служите ли вы еще церкви; он же решается в Риме.

Тут король весь съежился, отчего кресло стало еще больше, а перед ним патер — черный великан. От полученного удара у дона Филиппа так сжалось лицо, что глаза, нос и рот превратились в морщинистый комочек кожи. От смятого лица осталась только жиденькая борода да еще узкий лоб, озаренный сверху ранним утренним светом. Редкие седеющие завитки торчали на остроконечной макушке.

Тягостная пауза миновала, страх побежден. Дон Филипп повернул кресло спиной к окну, патеру пришлось обойти его кругом.

— Служба, — сказал король, подумал и повторил: — Служба — вот чем была моя жизнь. Ни один довод и даже Рим не властен над тем, чем я был.

Патер не нашел ответа и только зажмурился от яркого сияния зари, меж тем как у короля лицо стало прежнее, и еще какое лицо — упрямое, нечеловечески холодное, кошачье лицо дона Филиппа — повелителя. Ему не нужно было повышать голос: каждый, в самых отдаленных его странах и королевствах, понял бы его из одного голого страха.

— Я управлял всемирной державой отсюда, из-за стола, без помощи ног, ибо пользоваться ими смешно и унизительно. Только моему духу, ему одному подчинялась земля, перед ним она была точно ком мягкой глины, и одним велением моей воли я лепил из нее, что хотел. Между тем скудоумные головорезы скакали по кругу, топтались на месте, не ведая высших целей. Парализован — я? Головорез — паралитик, мне же была дана стремительность ангела.

Патер не шелохнулся. «Это еще куда ни шло, — думал он. — А сейчас он начнет возвеличивать себя и закончит ребяческим богохульством».

— И ангельская чистота. Я, точно бестелесное существо, воздерживался от плоти единственно силой своего духа, как всегда и во всем. Вы заставляли меня молиться и каяться; а если бы я, подобно головорезу, ласкал грубую плоть, вы бы прощали меня. Даже Всевышний не помогал мне уподобиться его присным. Мой собственный дух и воля совершили все — и потому я управлял всемирной державой, не подпадая под власть человеческой плоти и не касаясь ее. Грубая плоть не уступала моим рукам, не обдавала меня своим запахом, не увлажнялась похотью и не зачинала. Всю грубую плоть я предоставил головорезу, ибо никогда не войти ему в царствие небесное.

«Какой в этом толк, — подумал про себя патер, — если в вашей речи слово „плоть“ встречается десять раз, а в мыслях оно не переводится».

— В конце концов он ловким толчком будет низвергнут в геенну огненную. — Дон Филипп уже не сдерживал своего пыла, он говорил нараспев, он закатывал глаза. — Я же буду скоро поднят руками Божиими к Его престолу. Уходящие ввысь колонны, сияние исходит от них, а не от Господа; он таится в тени, как я здесь. Но в сиянии покоится плоть — бестелесная плоть ангелов. У ангелов чудесные пышные женские формы, и праведникам дозволено касаться их, что нельзя понимать греховно и уподоблять наслаждению грубой плотью, которой упивается тот головорез.

Патер решил, что пришел его час. Он сказал с подчеркнутой мягкостью:

— Что знаете вы о небе, дон Филипп? Всемирная держава отнюдь не приобрела небесного величия от ваших трудов, а, наоборот, гибнет во зле. Между вами — а ваше место всецело по эту сторону — и вечным блаженством стоит церковь; не забывайте этого.

Тут лицо у дона Филиппа стало злобным, но беспомощным. Он попытался возразить, что говорит как христианин, который только что исповедался и потому сейчас очищен от грехов. Это не могло смутить патера, напротив, он заговорил более сурово:

— Все, в чем вы покаялись и будете каяться вновь и вновь, — это мысленные грехи, а в них вы уже опять успели погрязнуть по брюхо. Вы хотите быть святым? Это зависит единственно от меня. Мое слово делает небывшими ваши деяния и стирает то, что вы думаете.

— Это верно? — спросил дон Филипп; патер увидел смятение в его потускневших глазах.

— Спите, — приказал он, — и остерегайтесь снов. Разнузданный образ жизни короля Французского — прискорбная причина ваших искушений. Я знал это раньше вас. Спите, а я вымолю у Бога, чтобы вы проснулись чистым от греха, до следующего раза.

Дон Филипп сомкнул веки, но и на собственной груди не нашел покоя голове; ей бы надо было лежать и искать забвения на другой груди; вожделенная плоть поддалась бы под тяжестью головы и обдала бы ее своим запахом. Дона Филиппа крайне тревожило то, что патер, стоя на страже подле него, угадывает и даже видит воочию каждый его мысленный грех. Некоторое время он прикидывался спящим. Однако, когда он изобразил пробуждение, патера уже не было. Дон Филипп с трудом встал, волоча ноги, доплелся до окна, чуть приоткрыл створки и просунул между ними голову.

Солнце поднялось над горизонтом, его белые волны заливали эту сторону улицы. На противоположной стороне, там, в глубине, дома были темны и все еще заперты. На незамощенной земле выделялись резкие, острые борозды, впадины были наполнены нечистотами, и утренний ветер вздымал над ними пыль. Из-за угла выбежали мальчишки-нищие. Дон Филипп отшатнулся, решив, что его заметили. Нет, на площади показалась повозка — два колеса, три мула, шелковое ложе под балдахином, шитым золотом. Проводник шел рядом, мальчишек он отгонял кнутом, однако тщетно. Попрошаек набежало много, они задержали повозку, подкатились под ноги животным целым клубком человеческих тел, грозя все опрокинуть. Проводник не мог ничего поделать, тогда служанка бросила крикунам деньги. С подушек приподнялась госпожа.

То была пышная и нарядная дама, но не из придворных. Дон Филипп сразу это определил. Она огляделась вокруг, ища помощи или зрителей, и, конечно, не увидела никого в такой ранний час. Дон Филипп все еще подглядывал из-за занавесок. Изобильная плотская красота, пышная грудь обрамлена черным шелком и открыта взорам, кружева сдвинулись, и красотка не спешила поправить их. Наоборот, она обнажила и ногу, которую высунула, чтобы выйти из повозки и лучше рассмотреть, как дерутся мальчишки-нищие. А у дона Филиппа явилась мысль, что она хочет показать себя, и именно ему, — мысль, должно быть, ложная. «Час слишком ранний, особа такого рода не встанет с постели в дерзкой надежде, что старый властитель мира будет после бессонной ночи подглядывать из-за занавески». Нечистая совесть обманывает его, и мысленный грех держит у окна.

«Кто я такой? Народы прикованы к моим галерам. А я? Каторжник — без радостей, без плоти. Десять шагов вот через ту дверцу в часовню, там происходит мое общение с Богом, единственное, подобающее мне. Патер этого никогда не узнает: Господь Бог беседует со мной откровенно, как с единственным себе равным. А затем отпускает меня к моему столу». Вслух он произнес:

— Я каторжник, я, Филипп, самый близкий к Богу.

— Не богохульствуй, — сказал патер. — Самый близкий к Богу — и вдруг каторжник, слыхано ли это? — добавил он с грубой насмешкой.

— Молчи! — проронил король сквозь зубы. Он едва повернул голову, патер уже совсем не пугал его, ни своим загадочным появлением, ни мощью и суровостью. Дон Филипп повелел ему как своему привычному блюстителю нравов: — Скажи, кто эта женщина.

Патер бросил взгляд в окно:

— Ее все знают. Знаменитейшая блудница. Она исповедуется у меня. Знайте же: таким путем я раскрыл немало заговоров против вашей безопасности.

— Приведи ее сюда.

— Зачем? Она уже исповедалась. Нового нет ничего.

— Если тебе дорога жизнь, ты пойдешь и приведешь ее ко мне.

Теперь патер понял, и на лице его выразилось отвращение. Оно простиралось от благочестивого ужаса до обыкновенного презрения; и тут же появилась нотка фамильярности.

— Я совершу тяжкий грех, — сказал он деловито. — Кроме того, у нас будут свидетели, во дворце уже кое-кто встает. Подождите до ночи.

Дон Филипп только взглянул на него, отчего патер отпрянул к двери.

— Я должен спросить своего настоятеля. Вашему намерению можно найти извинение, ввиду упорства мысленных грехов. — С этим он скрылся. Дон Филипп шагал перед окном взад и вперед, словно на карауле; поворачиваясь, он всякий раз убеждался, что повозка еще на месте и плоть готова покинуть ее. Вскормленная распутством изобильная плоть грубо кричала и бранилась, потому что мальчишки разорвали повод и проводнику пришлось наново привязывать одного из мулов. Дон Филипп шагал быстро, не волоча ног, и при каждом повороте его раздражение и страх возрастали. Повозка с плотью скроется из виду, пока подлый патер соберется выйти. Тут он, несмотря на волнение и беготню по комнате, заметил, что у стены шевелится какая-то тень. Это был дворянин, принесший шоколад; ему предписывалось быть неслышным и невидимым, как тень. Дон Филипп вне себя закричал:

— Пей сам!

Чашка задребезжала, дворянин страшно испугался. Он получил чашку от дворецкого, этот от пажа, тот от лакея, лакей от другого лакея, все они приняли поднос от величественного повара, ему же передала его целая вереница кухонной челяди, и где-то в конце цепи находилась какая-нибудь замарашка, сварившая шоколад. Злополучный дворянин перебрал цепь событий с поспешностью, внушенной страхом. Пройдя через множество рук, шоколад успел остыть, но он мог быть и отравлен чьей-то неизвестной рукой. Король осведомлен об этом, король обвиняет меня, поэтому я должен выпить шоколад. Он выпил и тут же упал без чувств. Дон Филипп не обратил на него внимания, потому что патер добрался наконец до пышной плоти.

Патер не пошел окольными путями, а избрал кратчайший. Знаменитая блудница встретила приглашение несколькими откровенными словами и спокойно отклонила его, благодаря чему цена быстро возросла. Она спешит к ранней обедне, у нее есть на это причина, и просит ее не задерживать, спасение ее души важнее, чем прихоть старика. Дон Филипп угадал примерно ход переговоров. Он позвонил, звонок не привел в чувство лежащего в обмороке дворянина, но секретарь, дежуривший за дверью в соседней комнате, опрометью вбежал на громкий трезвон. — Скорей ступай вниз. Дай больше патера. Назначь двойную цену.

Цена и без того была такая бессовестная, что у патера захватило дыхание.

— Подумайте, какая для вас честь! Самой следовало бы приплатить, дочь моя! — Однако она настаивала на том, что ей нужно попасть к ранней обедне, у нее на это есть причина. Когда подлетел секретарь, она громко захохотала в ответ на его предложение.

— Пакостник, — сказала она и в первый раз подняла лицо, прямо к тому окну, где был король. Дон Филипп задрожал с головы до пят. Он позабыл скрыться, и так они глядели друг на друга и мерились силами, покоритель мира и знаменитая блудница. Ее глаза пылали сквозь кружевную вуаль, его глаза напряженно пожирали воплощение его бреда, его мук.

Женщина села в повозку, уже совсем исправную, стоявшую наготове, и подала знак рукой. Патеру и секретарю она отвечала теперь небрежно, через плечо. Дон Филипп одним прыжком очутился подле дворянина, бледного и едва очнувшегося от обморока.

— Задержи ее! Задержи, и она получит столько, сколько хочет.

Раз так, ничего не поделаешь, решила про себя знаменитая куртизанка, повернула назад и пошла с ними. Она достаточно ясно им объяснила, что ей нужно попасть к обедне, у нее на это есть причина. Она предостерегла их. Со вчерашнего дня она заметила у себя подозрительные признаки и встала в самый безлюдный час помолиться, чтобы это не оказалось дурной болезнью. Ей не дали помолиться, и потому это оказалось дурной болезнью. Спустя несколько дней обнаружилось, что дон Филипп, властитель мира, заразился.

Раздумье

Важные перемены в жизни такого человека, как Генрих, никогда не совершаются ни на основании долгих расчетов, ни как следствие мгновенного решения. Он вступает на определенный путь, бессознательно или уже зная, но еще отказываясь верить. Он идет как по наитию, временами провидит чудовищную необходимость, но она еще маячит вдалеке. Часть дороги пройдена, возврат был бы труден, цель сомнительна, трудно поверить в достижение, и вдруг оказываешься у цели, все было точно сон. Но Генрих ни на один миг не чувствовал себя во сне, он, привыкший всегда что-то делать! Удары и контрудары, упорное и действенное стремление к этому королевству, постоянная страсть к этой женщине, победы и поражения, где же тут грезить среди таких трудов? Битвы, осады и сделки, много завоеванных городов, столько же купленных, как, впрочем, и людей; вечная необходимость изворачиваться, хитрить, платить или принуждать. Когда его противник Майенн задумал соблазнить его католиков, он поспешил перехватить тех, что были на стороне Майенна, склонил их к совместным переговорам и вынудил у них признание в том, что единственный для них повод отвергнуть короля — его религия. В ответ на это он приказал объявить собранию, и притом через архиепископа, что в таком случае все улажено, он переменит веру.

Это он часто обещал, чему же удивляться, если многие не поверили ему. Однако в Париже не выбрали ни беднягу Суассона, который вряд ли серьезно на это рассчитывал, ни инфанту, ибо испанская партия посрамила себя жестокостью и бесстыдством. Парижане избрали законного короля, независимо от того, отречется ли он от ереси или нет. Правда, подразумевалось, что он отречется, и тем успокаивались сомнения. Если впоследствии и окажется, что он всех дурачил, вина не падет ни на кого, ни даже на самого Генриха. Наконец многие признавали, что у него есть своя совесть и право на эту совесть. Терпимость внедряется в людей, когда они слишком долго страдали от собственного упорства. Посвященные и хорошо осведомленные решительно не верили в его обращение.

— Ради одной лишь выгоды беарнец не переменит религии, — сказал кто-то из послов. И Генрих сам согласился с ним, но при этом уже явственно видел, что ему предстоит.

Епископы и прелаты, его окружавшие, наставляли его тогда в религии большинства, вернее, оспаривали его возражения или пасовали перед ним, ибо воинственный сын протестантки Жанны в богословии умел постоять за себя. Это было за три дня до события, которое он давно предвидел, и тем не менее он упорно отрицал чистилище, назвал его неудачной шуткой; неужели же господа прелаты принимают эту выдумку всерьез? Отослал их с заготовленной ими формулой отречения, и они ушли, чтобы приступить к нему опять с новой. Однако папский легат запретил им вообще подходить близко к еретику. Генрих, со своей стороны, заявил и велел занести в протокол: во всем, что он делает, он согласуется единственно со своей совестью, и если бы она не позволила, то и за четыре таких королевства, как его, он не отказался бы и не отрекся от религии, в которой был вскормлен. Когда он произнес эти слова и секретари-клирики их записали, наступила великая тишина.

Она возникла не в собрании, там и дальше что-то доказывалось, оспаривалось, дело шло своим чередом. Тишина легла на душу сына королевы Жанны. Никогда в жизни все вокруг так не смолкало для него и он не был настолько одинок. Впервые он заметил: «Я грежу. Я действовал для виду, моя воля и желание были лепетом со сна. Я не властен над тем, что со мной происходит. Тщетно ищу слова, которое могло бы отвратить наваждение. Я перенесен сюда во сне. От меня ускользает слово, иначе я знал бы многое. Иначе я знал бы, кто я».

В эту ночь Габриель плакала. Подле нее лежал Генрих, глядел на нее и ничего не видел. Сегодня впервые она воспользовалась ночной близостью, чтобы просить его отречься. Ни днем, ни под покровом спальни она никогда не докучала ему вопросами веры. Она поняла без долгих дум, что ее тело и его любовь не могли тут сыграть решающую роль, а если и могли, то молча, без слов, без слез. Последние давались ей особенно тяжело. Прелестная Габриель не была склонна к слезам. Просьбы не были ей свойственны, она благодарила неохотно и редко проявляла умиление. Между тем ее тетка де Сурди поспешила приехать, чтобы наставить и настроить ее соответственным образом. Король — ненадежный партнер, он спорит с прелатами, ссылается на свою совесть: к чему все это, когда шаг решен и даже, в сущности, уже сделан.

— Какой шаг? — отвечала Габриель тетке. — Он называет это прыжком, он писал мне: «В воскресенье я совершу смертельный прыжок».

Она произнесла это с едва заметной дрожью в голосе. Однако многоопытная Сурди смекнула, что в душу племянницы закрадывается чувство, в ущерб здравому смыслу. Поэтому она немедленно же отказалась от всяких маловажных соображений, вроде интересов религии, существования королевства или сомнительной пользы для души христианки от сожительства с еретиком. Оставив все это в стороне, она обратилась к серьезным доводам, она спросила:

— Неужели ты хочешь, чтобы твой отец был изгнан из Нуайона? Господин де Сурди — из Шартра? А господин де Шеверни вернул печать, и все из-за твоего упрямства? Король проиграет игру, ему останется только бежать, и нам вместе с ним, и виной тому будешь ты одна. Счастье, что я существую на свете. Как? Ты пожалеешь своего влюбленного рогоносца, ты откажешься сделать единственное, что нужно для того, чтобы он отрекся?

— А что нужно? — спросила, испугавшись, Габриель.

— Не подпускать его к себе. Тогда он поступит так, как должен поступить. И мне пришлось приехать сюда, чтобы преподать тебе такую мудрость!

— Я этому не верю, — сказала Габриель.

У тетки слова застряли в горле.

— Тебя точно подменили. — Для вида она осторожно приложила платок к своим подведенным глазам. — Если ты не хочешь подумать обо всех нас, о бедности и гонениях, которые так нам знакомы и теперь вновь грозят нам, мое дорогое дитя, если не о нас, подумай хоть о себе! Только переход его в истинную веру обеспечит твое будущее. Он расторгнет свой брак, он женится на тебе — возведет тебя на престол. Все это сейчас еще в твоей власти, и ты знаешь, какова на вид эта власть: в точности как ты сама, у нее твоя грудь, живот и задница. Упустишь ты это сегодня, в нынешнюю же ночь, завтра уж не догнать тебе счастья: его и след простынет. Тогда окажется, что ты принесла королю несчастье, что он несчастный король, а это хуже, чем если бы он вовсе не был королем. Ты жалеешь его из-за пустякового отречения, лучше убереги его от настоящей беды. Вы будете жить в несчастье; куда ты ни повернешься — всюду несчастье. А в несчастье, дорогое мое дитя, поверь мне, в несчастье нельзя удержать никого, а его особенно.

Тревога, которая охватила было Габриель, сразу же улеглась. Габриель лениво усмехнулась и отрицательно покачала головой. Она не сомневалась, что удержит его. Госпожа Сурди окончательно вышла из себя. Она топала ногами, металась по комнате и пронзительным голосом выкрикивала самые скверные ругательства.

— Слишком глупа для шлюхи! — были ее заключительные слова. — Вот от кого приходится зависеть! — При этом тетка подняла руку. Габриель перехватила руку, прежде чем та успела коснуться ее лица.

— Тетушка, — сказала Габриель удивительно хладнокровно, — то, что ты говорила вначале, произвело на меня впечатление. Поэтому я решила, что сегодня ночью буду плакать.

— Плакать. Хорошо, плачь. — Почтенная дама успокоилась. — И не подпустишь его к себе?

На это Габриель не ответила, а открыла дверь, чтобы вошли ее прислужницы.

Когда ночью она всхлипнула, закрывшись своими прекрасными руками, Генрих не спросил о причине; но что же обнаружила Габриель, несмотря на свою скорбную позу? Он не смотрел на нее и на ее притворное горе, а пристально вглядывался в резной потолок, где мерцал и колебался отсвет ночника. Габриель не понимала своего повелителя, но ей тяжело было исполнить обещание и уговаривать его. Зарыдав еще сильнее, она попросила, чтобы он, ради Бога, отрекся, он ведь обещал, и это единственный выход. Слышал ли он ее? На лице его было такое выражение, словно он вслушивается во что-то неведомое. Она внезапно перестала деланно рыдать, умолкла совсем, и тогда заговорило ее сердце. Его настоящий голос был тих и еле слышен.

— У нас будет сын.

Она позабыла, что в свое время испуганно взмахнула ресницами, словно была застигнута врасплох, когда он назвал ее матерью своего ребенка, и с тех пор он больше об этом не говорил. В это мгновение ночи она твердо верила, что отец действительно он, продолжала думать так и дальше и ни разу больше не усомнилась. Ибо в это мгновение она начала его любить из жалости и потому, что он был для нее непостижим. Он же чутко уловил нежный голос ее сердца, он приложил свою щеку к ее щеке, она обвила его шею рукой, и одна из ее слез — непритворная — упала ему в рот. Таково было в этот раз их слияние.

Она закрыла глаза, не противилась дреме, но все же чувствовала, что он лежит рядом, как и раньше, и хранит свою тайну. Она спросила уже в полусне:

— Мой милый повелитель, что вы видите там вверху?

Он пробормотал для самого себя, потому что ее дыхание стало уже совсем сонным:

— Не видеть, слышать хочу я и жду слова. Думать — не помогает, надо слушать, вслушаться. Когда во мне становится совсем тихо, вдруг начинает звучать скрипка, не знаю откуда. У нее глухой звук. Поистине подходящий аккомпанемент. Мне не хватает только самого слова. Я слишком ошеломлен.

Проснувшись, Габриель уже не увидела его: он опять был у прелатов, которые вводили его в свою веру, чтобы она стала для него окончательной. Отныне путь к выбору и сомнению для него отрезан. Потому-то они и продержали его сегодня, в субботу, в последний день, целых пять часов; он и сам не думал уходить, он даже боялся прекращения разговоров, которые в конце концов были только разговорами.

В другой комнате старой обители в Сен-Дени, где совершалось тягостное событие, сидели вместе возлюбленная короля и его сестра. Принцесса Екатерина явилась сюда, как и госпожа Сурди — и с теми же намерениями. Но одинаковые намерения у разных людей становятся разными. Ее милый брат должен отречься от своей религии, чтобы достигнуть славы. Она надеялась, что это ему простится, но вполне уверена в благополучном исходе не была; она не знала, считается ли у Бога королевство важнее души, и потому очень жалела своего милого брата; он глава нашего дома, который должен властвовать, а платить за это придется ему, — не попусти Господь, чтобы спасением души. «На худой конец, — думала Катрин, — я бы сама приняла другую веру, чтобы взойти на престол с моим бедным Суассоном. Тогда бы я лишилась вечного блаженства, зато уберегла бы милого брата. Теперь он будет великим королем, мой Суассон ничего бы не стоил, я знаю это лучше всех. Всерьез я никогда не хотела предать брата: скорей — его спасти».

На самом деле она не просто приехала, а, собственно, убежала, потому что вину за свою неудачу на выборах Суассон взваливал на нее. Он подозревал, что она действовала против него в пользу Генриха, а потому прощание их было крайне холодно, одна из обычных размолвок — до нового возврата. Слишком много накопилось у обоих других обид, чтобы жертвовать еще и своими личными отношениями. Они, как и раньше, сойдутся снова, но пока что Екатерина не могла избавиться от тревоги. Она сидела у возлюбленной брата, полная беспокойства как за него, так и за себя. Габриель испытывала почти то же; и не будь больше ничего, достаточно было предчувствия, которое без слов передавалось от одной к другой, чтобы связать их между собою. Но этому способствовало еще многое, и самое главное — Екатерина знала, что ожидается ребенок.

Если женщины и говорили друг с другом, то шепотом, а больше молчали, что отвечало важности минуты и суровому духу обители.

— Они уже четыре часа мучают его. А он подписал? — спросила сестра.

— На завтра все готово. Мне он не говорит ни да, ни нет. Он глядит куда-то вверх, будто затаился в себе, — отвечала возлюбленная. После долгого молчания она заговорила еще тише:

— Я так хотела бы, чтобы это миновало его. Именно теперь… — Последнее было сказано почти беззвучно. — Когда я жду… Когда он ждет сына от меня.

Сестра поняла по одному дыханию возлюбленной или угадала значение слов по легкому прикосновению ее руки к животу. Она обняла Габриель, она прошептала ей на ухо:

— Мы одна семья. Я вместе с тобой жду твоего ребенка.

Этим было сказано то, что таилось в мыслях у Габриели с тех пор, как к ней вошла сестра ее возлюбленного повелителя. Принята. Более не чужая. Чуждыми показались ей теперь расчеты тетки Сурди. Если ей суждено стать королевой, настоящей королевой, то это произойдет естественно, благодаря ее чреву, и еще потому, что сестра короля, бережно проведя по нему ладонью, стала отныне ее собственной сестрой.

Екатерина медленно вернулась на свое место. На этом прекрасном лице, отмечала она, видны усталость и страдания, но они не бесплодны. «Мое лицо увядает бесцельно и никогда больше не расцветет, даже в другом маленьком личике, ибо у меня ребенка не будет. Ну как же мне не позавидовать? Мой легкомысленный брат на сей раз постоянен и верен, тут ничего не поделаешь. Отлично, моя милая! Но ты думаешь стать королевой? Королевой тебе не бывать, вот увидишь, я его знаю. Он обнадеживает тебя до поры, до времени».

Между тем глаза принцессы блуждали по комнате; комната обставлена скудно. Единственная ценность: образ Божьей Матери, украшенный множеством самоцветных камней. Когда Екатерина собралась спросить, откуда он, Габриель покраснела и отвернулась; Екатерина не спросила. «Отлично, моя милая, тебе делали богатые подарки, чтобы и ты его мучила — слезами, что ли? Душераздирающими рыданиями по ночам в часы любви».

Едва подумав это, Екатерина закрыла глаза рукой и сказала:

— Простите меня. Вашей вины нет в том, что он намерен сделать. В этом повинны обстоятельства и люди. Из первых нет ни одного, которое его бы не вынуждало, из вторых ни одного, кто бы ему не изменял. И я тоже в свое время, и я тоже.

Она в первый раз повысила голос, потому что заговорила ее совесть. «Мой бедный брат!» Здесь дверь открылась — но не резким толчком, как обычно, когда входил ее брат. Тем не менее это был он.

Когда он поднял взгляд — входя, он смотрел себе под ноги — и увидел их обеих, самых любимых на свете, он сразу сделался говорливым и радостным. Он поцеловал их, сестру покружил, перед возлюбленной опустился на колени, погладил ее руку и засмеялся. Однако же они заметили, что ему не терпится уйти, да, в сущности, он и не был с ними. Он принялся передразнивать своих прелатов и епископов, их голоса и повадки. У Буржского свиное рыло, а за Бонского каждую минуту боишься, как бы у него не выросли крылья и он не вознесся на небеса. Женщины смотрели на него без улыбки. Вдруг он умолк, повернулся к окну, прислушался, постоял, выжидая, и вышел из комнаты.

— Он на себя не похож, — сказала Екатерина в сильнейшем испуге. А Габриель поникла головой от стыда, ведь печальным он стал с нею.

Генрих спустился в старый сад. Это был для него час отдыха. Он сравнил его с часами отдыха в Collegium Navarra, когда он маленьким школьником с двумя товарищами, которых уже нет в живых, играл в перерыве между занятиями. Внезапно он очутился на том месте, где перед ним явилась несчастная Эстер в сопровождении пастора Ла Фэя. Между той минутой и этой лежали невинность и вина, знание и неведение. Генрих остановился, уловив за кустами голоса: разговор шел вполголоса, как и все разговоры в этот тягостный и неспокойный день.

Один голос:

— Он уничтожит всех своих прежних друзей. Кто сказал «а», должен сказать «б».

Другой голос:

— Позднее — может быть. Если не позабудет до тех пор. Нам знакома его неблагодарность. Новым друзьям предстоит еще узнать его.

Третий.

— Слезлив, забывчив, легкомыслен, — но кто из нас его не любит?

Четвертый:

— Не того, каким он стал сейчас. А того, кто привел утлое судно к пристани.

Генрих хотел было показаться им, но первый начал снова:

— Надо о себе подумать. Будьте настороже!

— Напрасно, Тюренн, — сказал Генрих, выступая вперед. — Я ваш всецело и не собираюсь меняться. В этом вы убедитесь сами, когда придет время.

Он увидел среди них Агриппу д’Обинье, отвел его в сторону и сказал ему на ухо:

— Я гублю свою душу ради вас. — При этом широко раскрыл воспаленные веки, — нет, он не слезлив, не забывчив, не легкомыслен. Агриппа весь содрогнулся от жалости. «Как может кто-нибудь из нас не любить его?»

И, однако, Агриппа оказался единственным, чье сердце было ему предано; это обнаружилось теперь, хотя раньше, при более благоприятных обстоятельствах, запас дружбы равномерно распределялся вокруг него. Но теплота этого единственного человека все-таки задержала его подле утраченных товарищей, а затем он пошел бродить дальше, чтобы, по своей привычке, быть одному и вслушиваться. Очутившись по другую сторону кустарника, он обернулся к Филиппу Морнею, послу, который прибыл с важнейшими сообщениями, а король все не принимал его.

— Господин дю Плесси, вы вместе со мной привели утлое судно к пристани; имели ли вы возможность выбирать ее? Вот сейчас пришлось пристать к этой.

Он поспешно ушел в конец сада; здесь чирикали птицы, но, к сожалению, не они одни. Над невысокой оградой то показывались, то ныряли две головы, их обладатели поклонами и вытянутыми в трубочку губами старались убедить друг друга в самых нежных чувствах. Мадам де Сурди щебетала:

— Будьте нашим другом, господин де Рони. Ведь вы и так уже нам друг, ибо вы нуждаетесь в нас, как мы в вас.

— Так и ни на йоту иначе обстоит дело, глубокочтимая госпожа моя, — причем Рони нырнул, а госпожа Сурди вынырнула.

— Кто станет вспоминать об управлении артиллерией? — сказала она лукаво и убежденно. — Взамен одного улетевшего кулика вы подстрелите десять.

— Лишь бы вы не упорхнули, — подхватил барон и снова скрылся за оградой.

— Король разведется для того, чтобы жениться на мадам де Лианкур. Подарите его добрым советом, и сами будете щедро одарены. Плутишка, — захихикала дама и скрылась. Вместо нее вынырнул кавалер. Что бы он ни говорил, его гладкое лицо было неизменно исполнено достоинства.

— Я заранее составил с ним такой план, сударыня. Он и отрекается только для того, чтобы возвести на престол свою возлюбленную повелительницу. Как только дело будет слажено, все немедленно станут протестантами: король, королева и даже вы, сударыня.

Тут Сурди скрылась на продолжительное время, а когда выпрямилась, взгляд ее был суров. Она поняла, что над ней смеются.

— Вы об этом пожалеете, — прошипела она. Платье ее просвистело в воздухе, так круто она повернулась. Калитка захлопнулась. Рони с тем же невозмутимым лицом пошел по самой отдаленной аллее сада; на одной из скамеек сидел король. Он подождал, чтобы его умный и верный слуга подошел ближе, и шепотом задал ему вопрос:

— А каково ваше искреннее мнение теперь, в этот последний час?

— Сир, если бы католическая вера понималась и воспринималась в ее истинном смысле, она могла бы принести большую пользу.

— Это я давно от вас слышал! А нового ничего?

— Загробный мир. — Рони остановился. — За него я не ручаюсь. — Гладкое лицо обстоятельно приготовилось к смеху. Однако раньше, чем смех вырвался наружу, короля и след простыл. Но что показалось Рони непонятным: он пел. Под деревьями темнело, и, как дитя в темноте, он пел.

В трапезной старого аббатства между тем зажглись огни, свет лился из окон. Когда свет упал на короля, оборвалось не только его непонятное пение: вверху на антресолях прекратились степенные разговоры и законоведы, которых он созвал, отошли от открытых окон, чтобы встретить его.

Генрих быстро взбежал по ступенькам. Коридор перед освещенной дверью казался особенно темным. Генриха нельзя было видеть, пока он стоял там и оглядывал обширную залу; от такого малолюдного собрания она стала еще больше и пустыннее. «Эти все мои», — думал Генрих, да это было ясно и по виду судей и советников в поношенных одеждах, с глубокой синевой под глазами, горящими от лихорадки, лишений и не раз испытанной смертельной опасности. Служители юстиции, подобно многим до них и после них, они, несмотря ни на что, упорно сопротивлялись силе во имя права. Юстиция — это, конечно, не право. Обычно ее даже считают успешной мерой предосторожности против истинного права и его осуществления. «Среди них ни одного гугенота, — подумал Генрих, — и все же они боролись за королевство, как мои старики времен Кутра, Арка, Иври, и без их битв мои были бы тщетны. Они держали сторону угнетенных вместо того, чтобы держать сторону сильных, и стояли за бедняков против могущественных разбойников. Так это разумею и я, недаром я многим тысячам крестьян отвоевал их дворы, каждый поодиночке, что и составило мое королевство. Их королевство — право, и так они понимают отношение к людям».

Он вошел, не сняв шляпы; они тоже остались в своих истрепанных шляпах, он обратился к ним:

— Господа гуманисты. Мы скакали верхом и разили мечом, господа гуманисты. Но оттого, что мы были так воинственны, теперь мы находимся здесь, и ворота нашей столицы для нас открыты. Парижский парламент открыл мне их, потому что ужасная смерть вашего президента Бриссона была первым знамением и последним предостережением.

Король снял шляпу и склонил голову, то же самое сделали и его парламентарии. После того как в молчании была почтена память убитого, заговорил верховный судья Руана, Клод Грулар; хотя и католик, как все они, он решительно настаивал на том, что королю не следует отрекаться от своей веры, если это противоречит его совести. Генрих отвечал:

— Я всегда стремился единственно к спасению души и просил у Всевышнего Владыки помощи на этом пути. Через бесчеловечные ужасы, совершенные в Париже другими, но всей тяжестью ответственности лежавшие на мне, Всевышний Владыка открыл мне, что спасение моей души равнозначно утверждению права, ибо для меня право — самое совершенное проявление человечности.

Его слова были по душе законоведам, они громко возгласили:

— Да здравствует король!

Генрих хотел уничтожить расстояние между собой и ими, а потому подошел ближе и принялся по-дружески объяснять некоторым из них, как трудно ему было поладить с Всевышним Владыкой, чтобы Господь благословил его на переход в другую веру. Он не сказал — на смертельный прыжок, только подумал. Произошло это под стенами его столицы в то время, как там внутри царил ужас. Он тогда не на шутку поспорил с Богом. Ведь сказано: не убий, и этот закон так человечен, что поистине может быть только от Бога.

— Как и король, который дорожит людьми и их жизнью, — заключил вместо него кто-то другой. Сам он проявил скромность, уверяя, что для него очень плодотворны были беседы с прелатами и что милостью духа святого он начинает входить во вкус их поучений и доказательств. После чего он подвел своих парламентариев к накрытому столу и предложил им плоды не духовные, а иные: дыни и фиги в изобилии, а также мясо и вино. Им давно не доводилось есть такие лакомства, они утолили голод, а когда кто-то из них поднял голову, Генриха уже не было.

Он лег, не поужинав, и немедленно уснул. Когда он пробудился, было уже утро, и к его постели подошел пастор Ла Фэй. Генрих заставил его присесть, обвил рукой шею старика и снова спросил у него: правда ли, что свойства человека с течением времени приобретают другой смысл, как говорил ему Ла Фэй. Так оно и есть, отвечал пастор.

— И вера тоже? — спросил Генрих. — И она может стать ложной, хотя раньше была истинной?

— Сир! Вы будете прощены. Идите в собор с радостным сердцем, чтобы возрадовался наш Господь Бог.

Генрих сидел на постели, он оперся головой на грудь старца, который хотел его утешить. Прильнув к груди наставника юношеских лет, он заговорил:

— Чисто мирские причины заставляют меня отречься от своей веры и перейти в другую. Этих причин у меня три. Во-первых, я боюсь ножа. Во-вторых, я хочу жениться на моей возлюбленной повелительнице. В-третьих, я думаю о своей столице и о том, чтобы спокойно владеть ею. А теперь оправдывайте меня.

— Ваша мука была велика, а потому я оправдываю вас, — сказал пастор Ла Фэй и ушел.

Первый камердинер короля, господин д’Арманьяк, одел его во все белое — как причастника, подумал про себя Генрих. Как нового человека; трудно поверить, что это по счету пятый раз. Никакому богу это уже не может быть важно. Разве дьяволу, если он существует…

— Почему вы не захотели принять ванну до церемонии? — упрекнул его д’Арманьяк.

— После она мне будет нужнее, — отвечал Генрих. По его тону смышленый д’Арманьяк понял, что лучше удалиться.

Генрих остался один, он сам не знал, зачем ему это нужно. Почему нет здесь Габриели? По молчаливому соглашению она ночевала сегодня в одной комнате с Катрин. Все уже ушли, скоро поведут и его, с великой пышностью, при большом скоплении народа, чтобы все могли видеть, как он отречется. Не только отречется от того, чем он был, а примирится с большинством и станет ему подобным. «Что я такое? Вместилище праха, как и другие. Еще вчера я был своеволен и спорил из-за слов с прелатами. Бог этого не слушал, ему наскучили вопросы веры, его не трогает, какого люди придерживаются исповедания. Он зовет наше усердие ребяческим, нашу чистоту он отвергает, как гордыню. Мои протестанты его не знают, их он ни разу не повел по этому тернистому пути, а осмеливаются произносить слово „измена“, когда человек подчиняется жизни и слушается разума».

Однако он был занят не только размышлениями; на свою праздничную одежду из белого шелка, до самых пят густо затканную золотом, он набросил черный плащ, надел на голову черную шляпу и согнул черный плюмаж так, чтобы он развевался. Неожиданно он услышал звук скрипки, тот самый, который уже не раз долетал до него в эти тревожные дни, когда он прислушивался к чему-то, а искомое слово не являлось и ничего не было слышно, кроме отзвуков воображаемой музыки. Так как они сейчас нарастали, словно были уже не плодом воображения, а настоящей музыкой, Генрих понял, что привел в полный порядок как свои думы, так и белоснежно-золотой с черным наряд. Он исчерпал свое раздумье в страхе и сомнениях, протесте и примирении, как душа творит свой мир из расчета и мечты. «Ради вас я гублю свою душу! На это я сетовал, хотя вслед за тем стал хвастаться, что спасение моей души и восстановление права — одно и то же. Я пел в темноте, потому что кто-то напугал меня потусторонним миром. Знаю, однако, что мы рождены искать правду, а не обладать ею, ибо это дано только Владыке того мира. Мне же суждено властвовать в этом мире, и здесь мне страшнее всего нож. Неприятное признание, но я не постыдился его. Не знаю, что сильнее: любовь к Габриели? Или страх перед ножом? Но, кроме того, я вижу в бесчеловечности страшнейший из пороков, и ничего, даже женщину, не почитаю так, как разум».

Легко и согласно проносилось все это в его освобожденном мозгу, ибо он еще раньше все постиг и познал, — он уже сам не помнил, в какой муке и тоске. Ему казалось, что он чистым волшебством, подобным музыке, перенесен в сферу высшего счастья, весь в белом с золотом, милые мои; однако звуки скрипки становятся глубже и неяснее, хотя исполнение далеко не мастерское. Кто это может быть, как не Агриппа! Генрих выходит на балкон, за ближайшими кустами он различает руку, водящую смычком. Он смеется, кивает, и Агриппа показывается в своем обычном будничном колете, в церковь он не пойдет. Он не будет при том, как Генрих отречется от истинной веры; но он услаждает его вдохновенным звучанием инструмента, который зовется Viola d’amour.

Сначала у него чуть задрожал подбородок, потому что ведь известно: мы легкомысленны и слезливы. Однако он вовремя заметил, что его добрый Агриппа потешается над ним бесхитростно и любовно. Тогда и Генрих прищурил глаза, и так они попеременно забавляли друг друга, внизу старый друг, воздающий хвалу в насмешку и в утешение, здесь наверху — белый причастник, борода у него седая, а кожа обветренная. Наконец оба отбросили чинные манеры; Генрих стал изображать даму в пышном наряде, которую приветствуют серенадой, Агриппа же пиликал на скрипке и собрался вдобавок кукарекать, что было уже совсем неприлично. Зазвонили соборные колокола, сразу в полную мощь. Оба испугались, один исчез в кустах. Другой мигом очутился в комнате, оправил одежду, провел рукой по плюмажу, чтобы он развевался как следует, но тут дверь уже отворилась. За ним пришли.

Слияние

Этот благословенный Богом день, двадцать пятое июля 1593 года, мог быть только лучезарным и жарким. Парижский народ знал обо всем заранее, он нарядился в лучшие одежды, какие уцелели от бедственных времен. Люди держали под мышкой охапки цветов, а руки их были заняты корзинами, полными снеди. Весь этот воскресный день предстоит провести в Сен-Дени, потому что король отрекается и переходит в новую веру, что представляет собой достопримечательную, но весьма длительную церемонию; ради нее придется, пожалуй, пожертвовать семейным обедом. Не беда, — уж очень это редкостное зрелище. Кстати, потом можно будет удобно расположиться на лугах: корзины надо поставить наземь заранее, красть никто не станет, слишком мы все довольны.

Цветами же будет усыпана улица вдоль всего пути короля. Он, говорят, одет во все белое, так гласила молва, опередившая его. Его белые шелковые туфли окрасятся соком роз. Женщины твердо верят, что он прекрасный принц, и хотят, чтобы их стараниями ноги его ступали по розовым лепесткам; поэтому они так толкаются и теснятся посреди дороги, а некоторые даже падают. Стражникам это причиняет больше досады, чем им самим. Те сперва предостерегают, их никто не слышит в гуле церковных колоколов и в пылу воодушевления, предвосхищающего само событие. Затем солдаты пускают в ход всю свою отнюдь не злую, а добрую волю, и таким образом отряду удается занять обе стороны улицы. Хорошо, что вовремя, ибо тут как раз появляется шествие.

Что замечает король, когда идет по узкому проходу между сгрудившимися толпами? Он видит, что из окон вывешены пестрые ткани, он видит, что земля усыпана цветами и дети все еще продолжают бросать розы через головы солдат. На всех до единого белая перевязь, отличие приверженцев короля, у всех счастливые лица — иные благочестиво задумчивы, другие водят языком по губам от сильного нетерпения, но большинство кричит: «Да здравствует король!» Гулкие голоса колоколов поглощают эти клики; они кажутся жалкими и ничтожными ввиду грандиозности события, да если вглядеться поближе, разве и на лицах не видны остатки страха? Король думает: «Пять лет страха, нужды и дурных страстей осталось у них позади. Если бы я не сделал больше ничего, только дал им этот праздник, и того было бы почти достаточно. Но нужно сделать больше, все мало для чаяний такого множества людей». В эти минуты ему захотелось склонить голову под гнетом непреодолимого бессилья, — разве можно сделать всех людей счастливыми или хотя бы накормить их досыта? Но он должен был держать голову высоко, чтобы они воочию узрели славу и мощь, его и свою.

Народ видит его, окруженного принцами и вельможами, высшими государственными чинами, дворянами и законоведами; последние очень многочисленны. Из его семьи идут с ним немногие, однако граф де Суассон как раз успел прибыть. Впереди и позади телохранители и швейцарцы с барабанами, в которые они не бьют. Двенадцать труб, поднятых к губам, безмолвствуют из-за звона колоколов и чтобы не нарушать святости происходящего. Это чувствует народ, он вполне проникает в существо вещей — и когда участвует в зверствах и заражается всеобщим дурманом, и когда созерцает величие и добро. Он, конечно, любуется роскошной одеждой своего короля, его строгим лицом и солдатской выправкой. Однако высоко поднятые дуги бровей выражают скорбь, глаза слишком широко раскрыты; ему всего сорок пять лет или немногим больше, а такой седой человек! Бог весть сколько раскаяния, сколько собственных горестей готовы пробудиться в душах этих многолетних врагов короля — пожалуй, несколько поздно надумали они прославлять его и теперь стоят тут покорной толпой. Правда, при всеобщих криках «ура» некоторые голоса непроизвольно замирали. Некоторые колени пытались преклониться — но это не удавалось по причине большой давки.

Какая-то кумушка, видимо опытная и бывалая, сказала внятно, так что услыхали и окружающие, и проходивший мимо король:

— Он красивый мужчина. У него нос больше, чем у других королей.

В ответ на это раздался безудержный смех. Король охотно бы задержался; его нахмуренный лоб чуть разгладился. Еще раз у него был соблазн остановиться, когда несколько зрителей в потертых кожаных колетах молча и пристально поглядели на него — нет, вернее не на него, а на шляпу; ее украшал белый аметист. «В последний раз я был в ней при Иври. Эти старики, пожалуй, из более давних времен, они видели ее уже при Кутра». Он искал их взгляда, и они встретились глазами, он шел, повернув к ним голову, пока другие не заслонили их.

У паперти собора не успел Генрих подняться на первую ступень, как ему стало дурно. Странное чувство, — он на миг теряет почву под ногами; хотя камни мостовой никуда не делись, ему приходится нащупывать их, присутствие толпы тоже перестало ощущаться, лица и голоса куда-то уплывают. Это случилось на протяжении одного шага; затем все прошло, и, пока Генрих всходил на паперть, у него оставалось лишь мимолетное воспоминание: прищурившийся великан. С мыслью о великане, который щурится, скрывая блеск глаз, покинул он нижнюю ступеньку, а дальше душой и телом отдался своей задаче.

Он вступил в собор через главный портал. Пройдя пять или шесть шагов, он очутился перед архиепископом Буржским, сидевшим на возвышении в обтянутом белым узорчатым атласом кресле; вокруг него прелаты. Архиепископ спросил, кто он, и его величество ответил:

— Я король.

Упомянутый монсеньер Буржский, у которого сейчас отнюдь не было свиного рыла, наоборот, каждый взгляд его выражал достоинство, каждое слово из его уст выражало духовную мощь — итак, монсеньер начал снова:

— Чего вы желаете?

— Я желаю, — сказал его величество, — быть принятым в лоно римской католической апостольской церкви.

— Желаете ли вы этого искренне? — сказал монсеньер Буржский. На что его величество дал ответ:

— Да, я хочу и желаю этого. — И, преклонив колени на подушку, которую ему подсунул кардинал дю Перрон[40], король прочитал символ веры — не позабыл также отречься от всякой ереси и поклялся истребить еретиков.

Все это было выслушано, кроме того, король вручил архиепископу, который сидя протянул руку, им самим написанное исповедание новой его веры. Только тогда архиепископ приподнялся со своего места. На краткий миг, пока он вставал, могло показаться, будто он колеблется и не знает, что ему делать дальше. Виной тому был напряженный взгляд его величества, широко открытые глаза, те же, которые при Иври сковали и задержали отряд неприятельских копейщиков, пока не подоспела помощь. Здесь, наоборот, никто не ожидает «его» людей, скорее он сам «наш». При этой мысли архиепископ встал окончательно. Не снимая с головы митры, он поднес королю святую воду, дал поцеловать крест, отпустил ему грехи и благословил его.

И монсеньер Буржский и Генрих точно знали дальнейший ход церемонии, однако им стоило большого труда пройти через церковь к клиросу: народ заполнил весь собор, взобрался под самые своды, и не было ни одного отверстия в цветных оконницах, в которое не лезли бы люди. На клиросе Генрих должен был просто повторить свои клятвы; на сей раз он позволил себе проявить некоторую долю нетерпения и значительную небрежность. Затем он проследовал за главный алтарь, где под звуки «Те Deum»[*] Генриху надлежало исповедаться, таков был распорядок. А на самом деле архиепископ Буржский громко засопел, Генрих закрыл глаза, и сказано было немного. «Моя возлюбленная повелительница, — думал Генрих. — Я лишь мельком видел ее. Знает ли она, что я заметил ее за пилястром! Прекраснее, чем девы рая, обольстительна, как ночь, ах, хорошо, если бы уже была ночь!» Этого он желал еще и потому, что на пути сквозь толпу услышал от одного из своих роковое слово. Если так говорят свои, что же думает монсеньер Буржский? Ведь говоривший был служитель юстиции и вместе со всеми прочими следовал за своим государем в торжественном шествии к собору. «Теперь, когда я уже совершил смертельный прыжок, он шепчет зловещие пророчества. Сосед не расслышал его из-за гула толпы. Только мой чуткий слух уловил то слово: предсказание страшное и грозное».

После этого он прослушал мессу; архиепископ Буржский служил ее, и для короля была сооружена молельня — сплошь красный бархат и золотые лилии, а вверху балдахин из золотой парчи. Король принял святое причастие. Теперь возникла трудная задача — наладить шествие, чтобы в прежнем порядке вернуться в аббатство, где ждал обед. Лица из свиты короля один за другим были оттеснены, прошло немало времени, пока им удалось выбраться из сутолоки. И тогда еще Генрих не обнаружил среди дворян своего Шико, так называемого шута; именно его он любил держать при себе, потому что Шико считался счастливчиком. Эй, что там происходит? Под коническим сводом крики, спор, кто скорей слезет с огромного дракона: он выступает вверху над пилястром, и человеческий клубок обвивает его руками и ногами. Кто-то срывается и летит по воздуху. Эй, Шико!

Он летит, падает, сбивает с ног людей, но вдруг оказывается верхом на спине рослого парня, упавшего на четвереньки. Дергает его, как будто с перепугу, за льняные волосы, пока изрытое оспой лицо не поворачивается кверху — и Генрих узнает его, о, эти прищуренные глаза он видел недавно. Парень весь содрогается от бешенства и, как ни странно, от боли тоже, хотя Шико по-прежнему только дергает его за волосы. Такой силач и не делает никакого усилия, чтобы встать вместе со своим наездником. Перестает даже ползти, ему, очевидно, больно, только нельзя разобрать отчего. Но, выходя из портала, Генрих все еще слышал вой парня. Он многое понимал, а сам шел во главе торжественного шествия, сквозь напирающие толпы людей, — солдаты больше их не сдерживали. Барабанщики и трубачи уже не обращали внимания на звон колоколов, они гремели что было силы.

На углу какой-то кривой улички произошла задержка. Сотни людей, проталкиваясь локтями, стремились добраться до короля и поближе заглянуть ему в лицо; но кому же это выпало на долю? Какой-то древней старухе, ее никто не отталкивал, и она очутилась впереди всех, перед королем Генрихом, и сама не знала, как это случилось. Когда он взял ее за обе руки, она поцеловала его увядшими губами, которые для такого случая ожили напоследок. После чего король сказал девяностолетней старухе:

— Дочь моя, — Он сказал: — Дочь моя, это был славный поцелуй, я не забуду его. — Он собрал в букет цветы, которыми его забрасывали, перевязал лентой, — ему подали ее, — и весь красивый пестрый сноп сунул за корсаж прабабки, так что народ прямо обмер, а потом пришел в неистовство от умиления.

Некоторое время Генрих поворачивал голову то в одну, то в другую сторону, дабы все видели его и поверили в его добрую волю. Случайно он заглянул в кривую уличку и, правда, не подал вида, но оказался единственным свидетелем того, как Шико уводил дюжего парня. Шут скрутил ему руки за спиной, и парень, хоть и был втрое сильнее, однако же не сопротивлялся; он шел, хромая и согнув мощную спину. Шико, длинный и сухощавый, возвышался над ним своими угловатыми плечами. Шляпу он потерял, его смешной хохолок торчал над голым черепом, и так как он не спускал глаз со своего пленника, его крючковатый нос, узкие скулы и задорно загнутая бородка выделялись особенно четко. Там, где кривая уличка делала поворот, горбатый домишко протягивал кованый крюк с сухим венком, явный признак трактира; наверно, там пусто в эту пору, ибо весь народ и приезжие шествуют за королем по единственно желанному пути к обеду. «Пускай Шико со своим великаном войдут туда и в пустой зале обсудят дело. Каково оно, легко себе представить».

Генриху хотелось есть, как и всем его подданным, ведь радость от прекрасного праздника слияния с королем удвоила их голод, и его тоже, не говоря о том, что ему стало легче дышать после того, как он заглянул в кривую уличку. В трапезной старого аббатства он сразу же воскликнул:

— Входите все!

Часовые у дверей тотчас отвели алебарды, и зала мигом наполнилась народом, как раньше церковь. Стол с яствами был бы неминуемо опрокинут. Но, к счастью, настроение было праздничное, ибо народ, только что завоевавший своего короля, старается, чтобы все шло по-хорошему. Лучше оттоптать друг другу ноги, чем сбросить на пол хоть одно блюдо. С другой стороны, господа из свиты короля были весьма любезны — и не потому, что он приказал им; какому-то простолюдину они уступили место за столом и беседовали с ним.

Многие стремились только увидеть короля, потому что он был необыкновенный король и сильно занимал их своей персоной, пока они его еще не видели. И вот он сидит один на возвышении. Его аппетит не оставляет желать лучшего, это заметно всякому. И нам он тоже дает полакомиться; прошли те времена, когда мы из-за него питались мукой с кладбищ. По нем не видно, чтобы он хотел довести нас до этого. Так рассуждали наиболее вдумчивые. Он совсем не таков, каким изображали его с парижских кафедр, он не апокалипсический зверь[41], даже не обыкновенный волк. Я мирный гражданин, невзирая на развращенные времена, я в глубине души был всегда лишь мирным гражданином и могу засвидетельствовать для будущих поколений, что он похож на нас с тобой. Теперь я больше не буду прятаться у него в саду за кустами, чтобы застичь его врасплох, не буду выстаивать на коленях в грязи, пока в глазах не начнет рябить и потом сам не знаешь: высок ли он или мал ростом, грустен или весел. Теперь я разглядываю его без стеснения. Вот все уже направляются на луга обедать, в зале становится просторней, я мог бы сказать ему: желаю вам здравствовать, сир! Но на это я не решусь. Может быть, из-за его богатой одежды? Из-за седой бороды и поднятых бровей? Нет, причина в том, что он впустил к себе всех, не исключая больных и нищих. Я бы не отважился на это у себя в доме. Что же он за человек?

После такого заключения гражданин этот не выбежал, а выскользнул потихоньку вслед за остальными на луга. Обед длился долго. Когда Генрих поднимал свой бокал на уровень глаз, прежде чем поднести к губам, все приветствовали его, поворачивались к нему лицом, так же и парламентарий, которого Генрих запомнил и хотел увидеть. Это был законовед в его духе, из тех, у кого веки морщинистые, но глаза горят. У этого были впалые виски и белая копна волос, почтенная борода закрывала иронический склад губ: судья еще недавно голодал, но с иронией. Он томился в тюрьме, вполне обоснованно порицая людские поступки, которые были противны природе и не подтверждались исконным человеческим правом, ибо только власть и слабость обусловливали эти поступки, а проистекали они из злобы. Свою несчастливую долю он сравнивал с долей детей, которых истязают, и они остаются калеками, а общество еще не понимает, что это его собственные поврежденные члены, настолько далеко до сих пор общество от права.

Генрих любил этого человека, иначе его пойманное на лету слово не оказало бы никакого действия, многое приходится ведь слышать, особенно настороженными ушами. Там, в соборе, сейчас же после отречения, Генрих прошел мимо него. Старик шептал на ухо соседу, который в шуме не разобрал страшного, грозного слова, только Генрих уловил его. Теперь он опустил бокал, кивнул, и законовед приблизился к королю:

— Друг и товарищ, — обратился к нему Генрих. — Когда вы лежали на сырой соломе, а если бы дело короля не взяло верх, то могли бы и висеть из окна, сознайтесь, друг и товарищ, что сердце ваше билось тогда очень сильно. Вы уже не были скептиком, каким вам хотелось быть, в пылу негодования вы бы охотно четвертовали, обезглавили и сожгли на костре своих врагов, при условии, что вы сами в ту же минуту стали бы господином положения и враги ваши были бы выданы вам.

— Сир! Ваша правда. Не стану отрицать, что в тюрьме я всегда, за исключением немногих светлых минут, питал именно, такие намерения. Между тем, когда я вышел из тюрьмы, мой пыл угас, и мне уже не хотелось никого убивать.

Наклонясь к нему ближе, Генрих спросил:

— Ну, а если бы вы оказались настолько господином положения, что в вашей власти было бы не только убивать, а наоборот: вы могли бы добиться слияния с теми, кто считался вашими врагами, и для этого нужно лишь переменить веру?..

— Сир! Я пошел бы на это, как и вы.

Тут Генрих побледнел и произнес:

— Теперь только я понимаю, как жестоко и ужасно то, что вы сказали под сводом, у пилястра, какому-то человеку в зеленом плаще.

— Сир! И без зеленого плаща я помню сказанное мною слово. Дай Бог, чтобы оно оказалось неправдой. Я сожалею, что вы услышали его.

— Верно ли то, что вы сказали? Тогда все ваше право ни к чему. Какие же вы судьи, если, по-вашему, человек должен быть наказан за то, что не хочет действовать преступно, а стремится к слиянию со своими врагами?

— Кто говорит о наказании? — ответил тот чересчур громко, несмотря на шум за столом. — Речь идет о кощунственном злодействе, которого я опасался.

— И для которого я будто бы готов, — заключил Генрих.

Законовед должен был понять, что разговор окончен. Он обернулся с умоляющим жестом, ему не хотелось уходить, не повторив своей просьбы о прощении. Он облек ее в слова гуманиста Монтеня:

— Человек добрых нравов может иметь ложные взгляды. Истина же порой исходит из уст злодея, который сам в нее не верит.

Генрих поглядел ему вслед. «Конечно, все это у нас от нашего друга Монтеня. Вот она, та мудрость, которую болезненный, но стойкий дворянин, мой старый знакомый, черпает из нас всех и возвращает нам совершенной. Тем страшнее слово, которое я уловил в толпе, тем страшнее и грознее».

Тут же, естественно, он подумал о своем шуте. Что происходит в это время с Шико и его дикарем? Надо бы узнать, кто из них кого одолел. Генрих решил было послать солдат к горбатому трактиру на кривой уличке. Он оставил эту мысль по разным причинам, гордость была не последней из них. Так или иначе обнаружилось бы, что он испугался. Неожиданно он поднялся с места, а то его гости пировали бы еще очень долго.

Обратно в церковь, ибо в виде духовного десерта полагалось насладиться проповедью монсеньера Буржского, и непосредственно после того, как прозвучало заключительное «аминь», началась вечерняя служба. Его величество усердно слушал все. Потом вскочил на коня, правда, лишь затем, чтобы принести благодарственную молитву в другой отдаленной церкви. Когда он вернулся в Сен-Дени, была уже ночь, горели праздничные огни; люди, которые опорожнили сегодня корзины с провизией и чашу восторгов, теперь танцевали вокруг огромных факелов, те, что порезвее, на одной ноге, но если оглядеться трезвым взглядом, сразу видно, что радость их уже лишена оснований. Рано утром они приветствовали своего короля, потому что он ради них пошел по тернистому пути и в стремлении залечить нанесенные раны слился с ними в одной вере.

Теперь, вечером, они встретили его еще шумнее, он не усмотрел в этом никакого смысла, вообще усталость от прошедшего дня была больше и глубже, чем если бы он с утра до ночи дрался в бою. Придерживая коня, он думал: «А что произошло тем временем в трактире? Об этом они понятия не имеют. Танцуют вокруг огня. Даже праздничные огни причиняют ожоги, кричи погромче, когда другой дурак толкает тебя в огонь. Что, если бы я поскакал теперь к трактиру? Наверно, нашел бы его пустым, и там, должно быть, все кончено, как этот день, а я смертельно устал».

В старом аббатстве свет был потушен, кто бы стал его ждать? Никак не его возлюбленная повелительница, хотя она, наверное, лежала и прислушивалась. Однако она не звала его и не желала, чтобы он вошел к ней. Быть одному до рассвета, ни на что иное мы не способны, предчувствие подсказывает каждому из нас, каково сейчас другому, тягостно или покойно. Но ванну он пожелал принять немедленно, и его первый камердинер, господин д’Арманьяк, разослал всю челядь за водой. Беготня в темноте разбудила кое-кого, среди прочих — некоторых протестантов, и они поспешили сделать заключение. Он смывает с себя грех после того, как слушал столь пышную мессу!

Но это было не так.

История одного покушения

Шико, длинный, тощий и без шляпы, крепко держал скрученные за спиной руки парня, парень шел, прихрамывая и согнув могучую спину. Когда они таким образом пробирались по кривой уличке, совершенно пустынной, — даже из окон не выглядывало ни одного немощного старца, — кто же из них, собственно, кого вел? Казалось, что Шико поддерживал своего приятеля, чтобы тот не свалился от непонятной слабости — или же, вернее, одолев его, волок в тюрьму. Но дорогу знал лишь один из них; и при этом не шут короля, а парень. Ему, по-видимому, хорошо была знакома кривая уличка, тихо подвывая, он невзначай завернул за угол, у него на примете был трактир, меж тем как его спутник еще и понятия не имел, куда идет. Он пока не думал ни о чем, лишь бы выбраться из сутолоки и не нарушить торжественности королевского шествия. Там на шумных улицах все только и помышляли, как бы не пропустить традиционный обеденный час. А здесь даже не пахло жареным салом, густая тень с каждым шагом все больше отдавала плесенью. День был жаркий, но тенистая уличка не сулила прохлады: она только сильнее испаряла скопившиеся в ней пороки, из первого дома — грязную алчность, из следующего — убогое распутство, от последнего разило зловещей сыростью и нераскрытым преступлением.

Великан не мог идти дальше или притворялся, что не может. Во всяком случае, у него под ногами натекла лужа крови: Шико прекрасно знал, откуда и почему. Он все еще ждал, что пройдет патруль, тогда он передал бы солдатам неудачливого убийцу короля, ибо пленник его был не кем иным, как убийцей короля. Но патруль не встречался. Вместо этого великан стал оседать, выскользнул у него из рук и повалился на пузатую стену низенького домишка. Шико пришлось прислонить его к этой стене, иначе они оба свалились бы наземь. И на сей раз парень лежал бы сверху. Шико не мог даже окликнуть его по имени, имя на человеке не написано, видно было только, что он отставной солдат. Так называемый шут свистом позвал на помощь. Высунулась физиономия хозяина, более похожая на другую часть тела, при этом показался он так быстро, словно караулил за дверью.

— Вас двое? — необдуманно брякнул он. Эти слова заставили шута всерьез призадуматься тут же на ходу.

Прежде всего потребовалась помощь хозяина, чтобы втащить великана в комнату. Едва он очутился на скамье, как потерял сознание. Хозяин был приземист и толст, он только пыхтел от усилья; Шико, наоборот, заговорил немедленно.

— Да, нас двое, он сразу узнал во мне старого союзника по Лиге. Мы оба служили в пехоте герцога Майенна, которому, к сожалению, не удалось заполучить беарнца ни живым, ни мертвым. Ну вот, сегодня, после мессы, мы докончили дело.

— Если бы вы это сделали, вы оба стали бы невидимы, — сказал хозяин, оглянулся на лежащего без сознания великана, другим глазом покосился на Шико и остался не удовлетворен результатами. — Он ведь верил, все равно как в загробный мир, что стоит ему нанести удар, и он мигом станет невидим. А я вижу его, да и тебя тоже, и это мне вдвойне неприятно. Не понимаю, зачем вы заявились вдвоем. Почему он доверился тебе? Это на него не похоже. Я знаю Ла Барра.

— Я тоже, — уверил Шико глубоким, искренним голосом, каким обычно говорил людям глупости, в которых они лишь позднее распознавали истину. — Своего дружка Ла Барра я люблю больше, чем ты. Вот тебе доказательство: на нем мой кожаный колет еще из тех времен, когда я был такого же сложения, как он. Начав худеть по причине глистов, которые высасывают из меня все соки, я отдал старому приятелю Ла Барру свой колет; глисты я отдать не мог, несмотря на нашу закадычную дружбу.

Эти подробности поколебали недоверие хозяина и отчасти убедили его.

— Но почему вы не стали невидимы? — спросил он скорей с любопытством, чем с недоверием.

— Это оттого, — пояснил Шико, — что наш план удался только наполовину.

— Так король не убит? Слава господу Иисусу Христу, — вырвалось у коренастого толстяка, и он с облегчением плюхнулся на скамью.

— Это уж совсем некрасиво с твоей стороны, трус ты этакий! — свысока пожурил его Шико. — Сперва вместе затеять честное убийство, а после запереть дверь, занавесить окно, притаиться за ними и перебирать четки. — Четки лежали тут же на столе. — Чтобы дело не удалось и чтобы нас обоих схватили. А? За это ты молился?

Толстяк залепетал:

— Я молился частью за то, чтобы оно удалось, а частью за то, чтобы не удалось. Значит, удалось наполовину? И вас-то я вижу только наполовину, — причитал он. В самом деле, от страха жировые мешки, заменявшие на его мерзкой физиономии щеки, поползли ему на глаза и почти закрыли их.

— До сих пор мы еще наполовину здесь. — Шико оставался сдержан, однако в тоне его звучала угроза. — Если король умрет от тех самых ран, которые мы с Ла Барром нанесли ему, тогда мы исчезнем, и нас больше не увидит никто. Зато ты останешься и поплатишься за свои молитвы, которые навлекли на нас пагубу. Тебя схватят, будут допрашивать, посадят задницей на раскаленное железо, но по оплошности примут за нее твою рожу.

При этих словах хозяин упал ничком и взвыл. Лежавший без чувств великан очнулся от его воя и повернул голову. Шико, на беду, не заметил этого и продолжал описывать толстяку все, что происходит при четвертовании, как трещат суставы, потом разламываются и человек смотрит, как лошади растаскивают его собственные члены; а на пути уже караулят мохнатые чертенята, скачут и ловят куски свежего мяса, чтобы засолить его. Все это рассказывал Шико воющему хозяину, а великан между тем прислушивался, стараясь не шевельнуться.

Когда хозяин наконец умолк от избытка отчаяния, Шико серьезно спросил его: хочется ли ему спастись от петли? Это единственное, сказал хозяин, о чем он еще может молить Бога, больше он не возьмет на душу ни одного смертного греха, хотя, к его великому прискорбию, уже немало их лежит бременем на его душе. Кто ему дороже, спросил Шико, он сам или человек на скамье? Дело ясное, отвечал хозяин. Тогда лучше и желать нечего, заметил Шико, хотя они оба, конечно, не меньше их приятеля причастны к покушению на короля. Но на этот раз они могут спасти свою телесную оболочку за счет их доброго приятеля, Ла Барра, и его земного бытия, которому, впрочем, пора уже пресечься.

— Отправляйся, кум, приведи стражу, мы выдадим его и умоем руки.

Хозяин робко заявил, что при таком положении их, пожалуй, тоже заподозрят, вообще же он не страдает излишней щепетильностью, а Ла Барр в самом деле заслуживает веревки.

— Но, на беду, мы все заодно, одна компания и вместе покушались на короля. Нашим россказням не поверят, а заберут нас всех.

— Мои россказни, без сомнения, примут за правду, — заверил его Шико. — Я опишу судьям, как присутствовал в соборе при отречении короля от старой веры и вдруг заметил человека, которого раньше не видел никогда. Лицо у него было точь-в-точь такое, как полагается убийце короля, но этого мало, он тщательно оберегал от толчков свой правый бок, отсюда я заключил, что нож у него заткнут между рубахой и штанами. Пробравшись к нему поближе, я ясно увидел очертания ножа: нож был с локоть длиной, превосходно отточенный и обоюдоострый, почему при каждом прикосновении молодец кривил рожу. Я подумал: «Ты еще и не такую скорчишь», влез на пилястр и повис на каменном драконе, где копошилось уже множество людей. Мой приятель стоял невдалеке от меня, и когда король шел мимо, это было как раз на повороте, приятель сунул руку за пазуху, — тут я прыгнул к нему на шею. Он свалился, поднял крик, весь бок был у него порезан. Так я сохранил нашего короля, да хранит его господь. Так я обезоружил убийцу и привел его сюда, ибо не нашел нигде патруля. Ну, кум, поверят мне судьи?

— Своими россказнями ты кого хочешь проведешь, — подтвердил хозяин. Однако на повторное приглашение сбегать за солдатами он почесал в затылке и сказал, что ему это не по нутру. Он стоит за то, чтобы они сами уладили дело, без участия посторонних. — Поверь мне, будет лучше, если мы сами его убьем и засолим. Вон там в темном чулане стоит большущая бочка, где он как раз поместится, ведь из такого, как он, получится много солонины.

— Я с тобой не согласен, — возразил Шико деловым тоном. — Я предпочитаю четвертование. Это всеми принятое законное действие, меж тем как засол, насколько мне известно, порицается религией. — В силу привычки, он не удержался, чтобы и тут не сострить по поводу религии. — Такой выход мог бы принести больше вреда нам, чем нашему приятелю, который своей глупостью заслужил чего угодно, — кончил он.

Они подробно обсудили вопрос, правда, каждый остался при своем мнении; но, в отличие от шута, который неуклонно отстаивал закон, хозяину жалко было потерять такой запас солонины. Тем не менее ему осталось только вздохнуть и сдаться:

— Ты сильнее меня. И короля ты ранил, и врать ты тоже мастер. Жди меня, я пойду за солдатами.

Хозяин ушел, тогда лежавший без чувств повернул голову, запрокинул ее так, что льняные волосы свесились через край скамьи, и сбоку взглянул на Шико.

— Приятель, — слабым голосом произнес он.

— Я здесь, приятель, — отвечал Шико, хотя порядком испугался. Ла Барр сказал:

— Ты послал хозяина за солдатами, теперь помоги мне поскорее убраться отсюда. Ведь мы вместе ранили короля.

— Что? — воскликнул Шико, оцепенев от изумления. — Мы ранили короля? — Ла Барр в ответ:

— Я, верно, спал и видел сны. Будь добр, приятель, вытащи у меня нож. Я столько крови потерял, что даже не помню, как это мы ранили короля.

Однако память ему ничуть не изменила, наоборот, из его слов Шико понял, какой это коварный великан. Он ухитрился бы запутать в свои преступные дела даже королевского шута, будь у него малейшая надежда уйти от палача.

— Видно, следовало отдать тебя в засол, — прикрикнул на него Шико. Он шагал по комнате, а великан, скосив глаза, следил за каждым шагом шута. Тяжкое преступление всегда опасно для того, кто узнал о нем. Тут уж надо идти до конца, надо выложить все, чтобы стать добропорядочным и правдивым свидетелем, который под всеобщее одобрение доводит другого человека до колеса или виселицы. «Кем же считает меня мой король Генрих? — раздумывал Шико. — Своим верным шутом? Своим наемным убийцей? Вероятно, и то и другое, и по нынешним временам каждый может быть взят под подозрение. Мне нужно забежать вперед, учинить допрос убийце и самому разыграть роль судьи, чтобы не осудили меня».

Поняв и продумав все это, шут Шико освободил солдата Ла Барра от обоюдоострого ножа, которым тот собирался поразить короля Генриха. Вместо этого нож искромсал бок ему самому, а когда был удален, на пол вытекла сразу целая лужа крови. Великан, чувствительный от природы и не привыкший плавать в собственном соку, чуть было снова не потерял сознание. Шико не допустил этого. Он надавал ему пощечин, затем обвязал раны его же рубашкой, смочив ее в растворе уксуса, посадил его, дал ему вина, после чего решительно потребовал, чтобы Ла Барр рассказал свою историю.

— История длинная.

— Рассказывай покороче! Скоро придет хозяин с солдатами.

— Он будет еще три часа раздумывать.

— Отчего?

— Оттого, что ему скажут: король цел и невредим.

— Разве он невредим? — Здесь Шико потерял терпение. — Приятель! Видишь, вот твой нож. Близко я к тебе не подойду. Раны у тебя перевязаны, и от вина тебе прибавилось сил, пожалуй даже с избытком. Но отсюда из дальнего угла я запущу в тебя ножом. Прямо в твою голую шею — и попаду в тебя, как ты мог попасть в короля через головы людей. Ведь так, а не иначе хотел ты убить его.

— Ты слишком много знаешь, — сказал Ла Барр. — Я сдаюсь. Так и быть, я все скажу.

— Только смотри не лги! Я состою на службе его величества, и если уста твои солгут, я допрошу твои кишки, а уж они скажут мне правду.

После подобного заявление Ла Барр чуть не свалился со скамьи, он был испуган свыше всякой меры, так что Шико задал себе вопрос: «Не знаю, может быть, я выражался не как судья, а как шут?» Задумавшись, он позабыл о допросе, пока подсудимый не заговорил сам:

— Меня зовут Пьер Баррьер[42], по прозвищу Ла Барр.

— А по ремеслу ты цареубийца. Ни в каком другом ремесле ты не мог бы так преуспеть, ибо молва о тебе дойдет до самых отдаленных времен.

— Это не мое ремесло, — хныкал великан. — В этом виновны все, кто хочешь, только не я. Я был лодочником на Луаре и до двадцати двух лет оставался так же невинен, как в день, когда родился на свет в Орлеане.

— Кто лишил тебя невинности?

— Вербовщик нанял меня, я сделался солдатом королевы Наваррской, но влюбился в одну из ее прислужниц, и в этом была моя беда.

— Беда немалая, — серьезно подтверди Шико, — однако поговорим сначала о мадам Маргарите Валуа, которую ты зовешь королевой Наваррской. Она покушалась на жизнь и корону своего супруга, нашего короля, потому-то она и заточена в замке, откуда вербует таких, как ты, чтобы освободиться и снова грозить нам. И мне также, потому что я состою на службе его величества. А раз ты исполнял приказания госпожи Валуа, то тем самым ты покушался на мою особу?

— Так может болтать только шут, — проворчал Ла Барр.

В сущности Шико был с ним согласен. «Обычно, — подумал он, — я говорю, как подобает дворянину, но все смеются потому, что я ношу звание шута. Здесь мне надлежит быть серьезным, а я валяю дурака. Горе мне с моей натурой». Тут Ла Барр призвал его к порядку.

— Всему виной моя несчастная страсть к девице, которая днем и ночью стремилась лишь к веселью и забавам. Всякий раз, как я лежал у нее на груди, непременно что-нибудь приключалось, то мы падали в пруд, то обрушивался сеновал или в нашей комнате заводились духи. Но это все были шалости придворных, и помогала им девица, которую я имел несчастье любить.

— Редко встретишь такую беззаветную преданность, — признал Шико. — Оттого ты, конечно, и решил убить короля.

— Не спеши, — потребовал тот. — Я видел сон. Мне снилось, что королева приказала мне отправить на тот свет ее супруга, короля Французского: тогда она на этом свете не будет мне чинить препятствий и даже даст приданое моей возлюбленной.

— Это тебе только снилось? А ну-ка припомни, не поручала ли тебе этого королева наяву? — Шико допрашивал очень настойчиво. У него пропала охота шутить. Ла Барр отвечал:

— Она не поручала: я сам вошел к ней, когда она была одна, и сообщил ей о моем намерении. Тогда королева расплакалась, повернулась к стене и, не оборачиваясь, заклинала меня забыть и бросить эту мысль. Вскоре она меня уволила, и я покинул замок.

Шико молчал, сердце у него колотилось. «Как мне доложить об этом королю? Собственная жена послала к нему убийцу, а не заперла его в самое глубокое подземелье».

Внутренняя тревога побудила Шико выйти из угла, он бегал по комнате и размахивал остро отточенным ножом, ножом убийцы. Всякий раз, как он приближался к Ла Барру, тот съеживался, однако следил за Шико прищуренными и сверкающими глазами. Шико ничего не замечал, он был потрясен теми страшными кознями, о которых узнал. Он хотел стать благонадежным свидетелем, а теперь стал свидетелем опасным. Вдруг великан сделал резкое движение, еще немного, и он выхватил бы нож. Шико отскочил почти до дверей темного чулана. Он протянул руку и открыл дверь.

— Ступай туда! — закричал он. — Но великан снова принялся скулить. Только не в темноту, только не в бочку с солониной! Ему еще многое надо открыть.

Видя, что его судья колеблется, Ла Барр заговорил об одном лионском патере, который убеждал его убить короля. Патер обещал ему, что, совершив убийство, он станет невидимым. Через посредство этого самого патера он попал к одному из викариев архиепископа, облегчил свою душу и в ответ не услыхал ничего. Но отсутствие ответа — тот же ответ. А тут еще какой-то капуцин одобрил его намерение, и даже один важный итальянский монах поддержал его. Короче, убийца короля доверился бесчисленному количеству лиц духовного звания, так что половина лионского духовенства только и ждала его покушения. Шут короля был так поражен, что даже рот разинул: неужели у его господина столько смертельных врагов именно в его славном городе Лионе? Между тем Ла Барр разошелся и, косясь на роковой чулан, заговорил о своей поездке в Париж; тут Шико закрыл рот. Вот сейчас он узнает истинное отношение парижских священнослужителей к королю.

С прискорбием услышал он, почему один влиятельный патер одобрял убийство; все равно, пойдет ли король к мессе или нет, он ни в коем случае не станет католиком, этому патер не поверит никогда. «Что же дальше? — думал шут. — Вот мы отреклись и, оказывается, напрасно. Они все равно убьют его».

— А почему ты не убил короля прежде, чем я тебя схватил? — спросил он еще. Потому что убийца испытал какой-то тайный страх, гласил ответ, ему казалось, будто его тянут назад и веревка, за которую тянут, проходит как раз поперек живота.

Услышав это, Шико впал в глубокую задумчивость, даже позабыл, где находится. В комнате становилось все тише и тише, потом послышался какой-то шепот. Шико не обратил на него внимания; постепенно шепот усиливался, казалось, будто кто-то говорит на улице за занавешенным окном.

— Ла Барр, ты его держишь?

— Нет, не держу, — сказал Ла Барр, обернувшись к окну.

— Тогда мы с ним справимся.

— А сколько вас?

— Пятеро.

— Вы-то как сюда попали, приятели? — опять спросил Ла Барр.

— Хозяин привел нас вместо солдат.

Ла Барр сказал:

— Погодите, я поговорю с офицером, согласен ли он сдаться и добровольно вернуть нож. Что вы думаете на этот счет? — спросил он огорошенного Шико и грозно двинулся к нему. «Только удержать бы нож», — думает Шико и отскакивает назад к чулану; еще один шаг, однако после третьего нога его повисает в пустоте и он проваливается в дыру.

Он ожидал, что потеряет сознание, но яма была не бог весть как глубока. Шико сейчас же вскочил, правда, он оказался на куче мусора, зато нож держал крепко. Затем прислушался. Один Баррьер, по прозвищу Ла Барр, подал голос, спросив, все ли с ним благополучно.

— Прыгайте сюда, — отвечал Шико, — все пятеро, друг за дружкой, я каждому по очереди отрежу голову.

— Здесь одна только моя голова, — сказал убийца короля, — и я, не мешкая, подыщу ей безопасное местечко. И голове и чреву, которым я умею говорить, пятеро приятелей тоже подавали голос из моего чрева. Мои кишки расскажут тебе правду — так ты, прохвост, стращал меня; я и в самом деле испугался. А вышло, что мое говорящее чрево отправило тебя в помойную яму. Сиди там, прощай, я убегаю. Хозяин в бегах уже несколько часов, я догоню его и скажу ему веское словечко насчет солонины.

И Ла Барр был таков, сперва затих его голос, потом шаги. В полной темноте Шико нагромоздил все, что нашел, и выбрался наверх по шатким подпоркам, в комнате он упал на скамью и свесил голову, торопиться ему было некуда. Настала ночь.

Ванна

Король Генрих погрузился в воду, которую, суетливо бегая взад и вперед, натаскали для него слуги и служанки. Воду поставили на огонь, а затем вылили из котлов в углубление посреди ванной комнаты. Ванная была тесная и низкая, ванна выложена кирпичом, в нее надо было спускаться по ступенькам, на предпоследней покоился голый король, и его окатывало взбаламученной водой. Первый камердинер, господин д’Арманьяк, колебал воду зелеными ветвями и устраивал дождь, отряхивая ветки над своим господином. Для этой влажной деятельности д’Арманьяк разделся почти донага, на нем был только передник. Генрих, по своему обыкновению, процитировал ему в переводе стихи римлянина Марциала.

«Раб, опоясанный передником из черной шкуры, стоит и прислуживает тебе, когда ты купаешься в теплой воде».

Первый камердинер отвечал теми же стихами на латинском языке, причем его, как и короля, всякий раз забавляло, что поэт подразумевал не мужчину, а римскую даму, которую растирал в ванне раб. Прислуживающий дворянин и сейчас ожидал от государя какой-нибудь легкомысленной шутки, но не слишком удивился, когда ее не последовало: сегодня вечером государь был очень задумчив. Еще вопрос, только ли задумчив, не предан ли он мрачным мыслям, навеянным кое-какими предзнаменованиями. Д’Арманьяк молчал, он окроплял легким дождем с веток голову и грудь своего государя; но наконец, когда Генрих вытянулся и стал смотреть вверх на выбеленные балки потолка, первый камердинер положил ветки на край ванны и отступил, насколько оказалось возможно. Вокруг ванны было очень мало места, в одном углу стоял железный треножник с зажженными свечами, в другом, позади короля, лежала на стуле снятая им одежда. Вернее, она держалась стоймя, благодаря густому золотому шитью; штаны и колет сидели, как человек без шеи и головы.

«И праздничные огни причиняют ожоги, — вот о чем Генрих думал в ванне. — Они готовы сжечь на этих печальных и злых огнях кого попало, меня прежде всего. Они сомневаются, наше слияние по-прежнему ненадежно. Одна месса ничего не доказывает. Я вынужден без конца завоевывать людей, так мне было суждено спокон веку. В церкви у пилястра я услышал слово и испугался, потому что звучало оно страшно и грозно. Что делает Шико? Слово оправдалось еще раньше, чем было произнесено. Прищурившийся великан рад был оправдать это слово. Нож! Законовед сказал: „Теперь он готов“. Где же Шико? И он ничему не поможет. Ведь я наконец отважился на смертельный прыжок».

При этом Генрих вытянулся на ступеньках, вода колыхалась, сон начал овладевать им. Господин д’Арманьяк, стоя прямо и неподвижно, ждал, чтобы на его старого боевого товарища сошел полный покой. Он думал: «Мы старимся. Бесполезно держаться молодцом, хотя это единственно допустимое поведение». Первый камердинер, в переднике, опоясывающем бедра, осторожно ступая босыми ногами, вышел из ванной, прикрыл дверь и остался на страже, подле нее. Время от времени он заглядывал в щель, не произошло ли там чего-нибудь нового. Один раз он приложил ухо к щели; спящий громко произнес:

— Где же Шико?

Однако, когда тот действительно показался в конце коридора, господин д’Арманьяк загородил дверь, широко расставив ноги. Он уже издали учуял, что этот посетитель только встревожит короля, отдыхающего в ванне. Когда дворянин приблизился, оснований не допускать его стало еще больше. Господин д’Арманьяк скрестил на груди руки и выпрямился, как в молодые годы. Шико сказал:

— Не бойтесь, сударь, я не собираюсь врываться.

— Я вас не впущу, сударь. От вас воняет, как от козла, и вы пьяны.

— Сами вы козел, сударь, в этом кожаном переднике и с волосатыми ляжками. Что касается запаха, то им я обязан отвратительной мусорной яме; некий чревовещатель вынудил меня прыгнуть туда. А что я злоупотребил вином, после того как вынырнул на поверхность, так это вполне понятно. Я был подавлен неудачно закончившимся приключением и не решался в трезвом состоянии доложить его величеству обо всем, что случилось.

— Вы не войдете, — твердил господин д’Арманьяк неуклонно, но только для видимости. В ванной послышался плеск воды, король пробудился. Шико говорил звучным голосом, ничуть не приглушая его, он был совершенно трезв и точно рассчитал, что нужно открыть королю, а что, наоборот, следует утаить, смягчить, на что лишь намекнуть.

— Сир! — сказал бы я, если бы король мог меня слышать, — воскликнул он весьма громогласно. — Сир, ваш убийца, или человек, который хотел стать им, был солдат, никогда ранее не замышлявший зла. Одна только любовь совратила его с пути истинного. Как снести, если предмет страсти постоянно издевается над влюбленным, ради увеселения легкомысленного двора? Какой же это мог быть легкомысленный двор? — спросил сам Шико, потому что никто другой его не спрашивал. — Действие происходит в замке достославной дамы, именуемой королевой Наваррской. Какие же чудеса там творятся!

Он перевел дух. В ванной послышался всплеск, как будто купающийся резко повернулся. Однако Шико тщетно ждал возражения или приказа.

— Праздность — мать всех пороков, — заявил он наконец. — Любовь, ничего, кроме любви, во всем замке: вдруг является бедный солдат и напускает на себя важность. Он, видите ли, желает убить короля. Конечно, прославленная наваррская дама запрятала его в самое глубокое подземелье.

— Эй! Перестань врать! — послышалось из ванной.

— Нет, она очень плакала, — в смущении, сокрушенно говорил Шико. — Долго плакала, а потом прогнала солдата из замка…

— И меня об этом не известила, — вздохнул Генрих в кирпичной ванне.

— Как же она могла, — сетовал Шико; хотя он и сочинил все сам, но считал вероятным то, о чем скорбел. — Монахи, священники и прелаты приставали к ней неотступно, ей самой грозили смертью, стерегли ее, перехватывали ее письма, так что она поневоле должна была молчать и втихомолку лить слезы.

Здесь из груди господина д’Арманьяка вырвалось неожиданное рыдание. Королева Наваррская, о которой рассказывал Шико как о создании своей фантазии, для первого камердинера была живой спутницей эпохи кровавых ночей, пройденной школы несчастья, всех житейских тягот, которые сам он сносил вместе со своим господином на протяжении долгих лет. Тогда лицо ее изображало то жар страстей, то неземную высоту, прямо из постели она вела к престолу и звалась тогда Марго. Ее боготворило целое поколение, приверженное к человеческой красоте и к познанию человека — среди них был и первый камердинер, которому она протягивала свою несравненную руку. При этом воспоминании он всхлипнул еще раз и не мог уже остановиться. «Наша Марго смертельно ненавидит нас теперь», — думал стареющий д’Арманьяк. Не в силах подавить волнение, он покинул свой пост. Удаляясь все в том же кожаном переднике, он ловил ртом воздух, издавал душераздирающие стоны и захлебывался от невыплаканных слез.

Между тем в ванной было тихо. Там сидит тот, кто легко плачет, и потому большинство ему не доверяет. Почему же он не плачет на этот раз? Шико задумчиво покачивал головой, а смешной хохолок покачивался над его голым черепом. Он мог бы подсмотреть в замочную скважину, но не захотел. Там внутри, один, скрытый от посторонних взглядов, сидит голый человек под угрозой ножа; несравненная рука, некогда любимая свыше меры, не пожелала отвратить нож. А направлен он был одним из тех, что прыгают вокруг праздничных огней, самые резвые — на одной ноге, и он, король, слился со всеми ними. Ради них прослушал пышную мессу, отважился на смертельный прыжок. «Пусть будет так! Пусть свершится что суждено!» — думает, наверно, тот, кто сидит в ванне.

— Шико!

Времени прошло довольно много. Человек, стоявший у двери, больше ни к чему не прислушивался, он погрузился в думы. Когда прозвучало его имя, он встрепенулся и бросился в ванную.

— Запри дверь! — приказал голый король. — Сколько человек замешано в покушении? — спросил он тихо.

Шико точно всех перечислил, о прикрасах он уже не думал. Перед острым умом шута путь убийцы лежал как на ладони, так он и описал его: нет ни единого местечка в королевстве, которое при случае не могло бы уподобиться тому разбойничьему вертепу, откуда он сейчас явился. Но ведь разбойничьи вертепы забавны, во всяком случае не мешает от души посмеяться и над хозяином и над солдатом, который говорит чревом, а после убийства надеется стать невидимым. Однако же в ванной чувствовалось такое напряжение, что даже лица каменели. С большим комизмом, не намеренно, а в силу привычки, пересказал шут свой спор с хозяином насчет засола и колесования. Но лица у обоих точно каменные. Болван с искромсанным боком из-за собственной неосмотрительной кровожадности; чревовещание, пять приятелей и мусорная яма; в высшей степени комично, а лица по-прежнему точно каменные. Болван сбежал, это не важно, с ним вопрос окончен. Он отточит новый обоюдоострый нож, еще раз попытается выследить короля, будет пойман, ведь его теперь знают. Довольно о нем.

Шико кончил и молчал вместе с королем, который тоже мог только молчать. Внезапно он поднял голову.

— Одно хочу я знать. Ла Барр ни разу не приблизился ко мне настолько, чтобы вонзить в меня нож. Как же он думал сделать это?

Шико мигом вытащил из штанов нож, вытащил оттуда же, где его носил убийца, и швырнул его, куда — не было видно, так быстро все произошло. Король повернул голову и оглядел комнату. Позади него на стуле сидел его белый атласный наряд, точь-в-точь он сам, только без шеи; а там, где надлежало быть шее, в стене торчал нож, длиной с локоть, в самой шее, которой не было.

— Хороший прицел! — сказал Генрих. — Сто экю не пожалел бы, будь они у меня. — И рассмеялся лежа, как был, голый. Потом еще раз оглянулся на нож и громко захохотал. Шико из вежливости скривил рот. «Я ваш шут, — означало это. — Над своими собственными шутками я не смеюсь».

Вдруг Генриху пришло на ум:

— В церкви у пилястра стоял человек, он говорил с соседом шепотом, но я услыхал. Это был мой законовед, он говорил: — Ах, теперь он погиб. Только с нынешнего дня можно сказать о нем: готов на убой.

По поводу этих слов — готов на убой — Шико заржал как конь, ибо острота принадлежала не ему. Смеялся и Генрих, хотя умереннее. Чтобы поддержать веселое настроение, он то и дело поглядывал на нож, который торчал как раз там, где могла быть его шея, но где ее не было.

IV. Радостное служение

Торжественная церемония

Святое миро для помазания и посвящения королей Франции хранилось в Реймсе, но этот город по сию пору принадлежал Лиге. И столица тоже все еще была в руках врага. Генрих настойчиво стремился войти в Париж, только сперва он непременно должен быть миропомазан и коронован. Он бы, пожалуй, пренебрег этой повинностью, но ей придавалось огромное значение; а потому были предприняты розыски святого мира. Лучшее, какое нашлось, было связано с памятью святого Мартина: для Генриха это решало вопрос. Он знал каждую пядь своего королевства, за которое так долго боролся, и помнил, потому что сам отвоевывал их, какой у каждой местности патрон: чаще всего попадался Мартин. Отлично, остановимся на Мартине, а вместо Реймса изберем город Шартр и его собор, высоко чтимый народом. Ни один истинный католик не отнесется с презрением к торжественной церемонии, местом действия которой будет Шартрский собор.

Однако Генрих не забыл, что и в Сен-Дени, где он отрекся от ереси и принял истинную веру, восторг был всеобщий, из Парижа явилось множество народу, с которым он торжественно слился, но при этом откуда-то вынырнул убийца. Вернее, убийца с самого начала был тут; он мало чем отличался от народа, среди которого скрывался и который, казалось, был предан королю душой и телом. Нет, это заблуждение, люди вонзают нож точно так же, как славословят и падают на колени. Обстоятельства меняются, и дух человеческий многообразен. Наша вина, наша великая вина в том, что мы не могли побудить добрый люд, как его называют, всегда быть добрым. Жизнерадостность, снисхождение и милосердие одни достойны разумных существ. Но есть ли где-нибудь государство, в котором царят они? А потому необходимы торжественные церемонии, способствующие очищению растленных душ. «Если я буду почаще прибегать к таким церемониям, — думал Генрих, — быть может, под конец даже у моих убийц на глаза навернутся очищающие слезы, хотя полагаться на это нечего. Надо самому подавать пример. Не убивать, а помогать жить. Вот в чем суть королевской власти, подлинной власти», — понял он, и отнюдь не впервые, ибо таков был предначертанный ему с самого начала путь. Но даже по случаю столь возвышенного события он не мог до конца продумать сущность власти: слишком много предстояло сделать.

Торжественную церемонию в Шартре приходилось подготовлять всю наново; ничего не было — ни действующих лиц, ни предметов, которые им полагалось держать в руках. Корона, скипетр и прочие атрибуты были, в зависимости от материала, расплавлены, разломаны, порваны или попросту украдены мятежниками. Сановники, которым по чину надлежало участвовать в церемонии, либо были заодно с врагом, либо находились у него в неволе, в особенности епископы. Некоторые из светских вельмож не пожелали явиться, не веря, что власть короля крепка. Париж по-прежнему в руках испанцев, к чему же торжественные церемонии? По счастию, всегда находятся преданные люди, которые, не раздумывая, спешат добыть нужные предметы, например, руку правосудия с двумя перстами, сложенными для присяги, рыцарский меч и полотнища парчи, достаточно широкие, чтобы завесить стены храма. Все это было изготовлено или разыскано впопыхах; новые статисты заменили выбывших, их заставили прорепетировать роли, чтобы каждый затвердил свою, а в утро торжественной церемонии двое дворян встали в три часа: надо было привести в порядок собор.

Весь предшествующий день король был занят покаянием, молитвой и выслушиванием проповедей, в которых ему разъяснялась сущность торжественной церемонии. Утром двадцать седьмого февраля его повели в собор к торжественной церемонии двое епископов и много высоких господ, среди которых он почитался первым. На нем было одеяние, представлявшееся ему верхом нелепости: просторная хламида из посеребренного холста, под ней длинная рубаха пунцового шелка. На вид совсем явление допотопных времен, но так пожелали его дамы, милая сестра, бесценная повелительница, она же действовала по указке госпожи де Сурди, ибо друг последней, канцлер де Шеверни, стоял за соблюдение исконных обычаев. Канцлер и другие важные сановники следовали за королем по пятам, среди них и обер-шталмейстер, герцог де Бельгард. Генрих узнал поступь своего старого друга, Блеклого Листа, и не прочь был оглянуться и приветствовать его смехом, но странный наряд, не говоря обо всем остальном, мешал ему. Ведь и в этом соборе он снова был выставлен напоказ толпе, герольды и всяческие эмблемы власти, даже коннетабль с обнаженным мечом, предшествовали ему. Далее выступал он сам, совершенно один и с такой торжественностью, которая всем была непонятна, а ему больше всех, так что он даже сомневался: «Величественный у меня вид? Или, чего доброго, смешной?»

Герольды принялись возглашать имена, передававшиеся из рода в род, двенадцать имен тех, что были некогда высокими особами в королевстве. Разумеется, на зов герольдов откликнулся вовсе не герцог Аквитанский[43], такого давно не существовало, и потому он не мог явиться, иначе он бы щегольнул стародавним маскарадным костюмом, не хуже самого Генриха. Зато Генрих услышал, как откликнулся славный Суассон, возлюбленный его сестры; и далее, каждый из бывших здесь откликался взамен кого-то отсутствующего; а тот либо умер сто лет назад, либо увильнул от торжественной церемонии. И когда епископ Шартрский, вместо архиепископа Реймского, помазал короля святым миром, тоже не настоящим, помазаннику стало щекотно, и, чтобы не засмеяться, он закашлялся. А стоял при этом в самой смиренной позе, склонив чело, и только исподтишка ждал отклика у прелестной Габриели, сидевшей на хорах, ибо думал, что прелестная Габриель смотрит на всю помпу с такими же чувствами, как и он. «Виден тебе Блеклый Лист, прекрасная моя любовь, помнишь, как он лежал под кроватью и я бросал ему сласти? А тут у него такой торжественный вид».

Однако прелестная Габриель на высоких хорах среднего нефа отнюдь не предавалась подобным воспоминаниям и даже не имела к тому поползновений. Ее возлюбленный повелитель снова произнес все положенные клятвы и прежде всего ту, что против еретиков; а теперь епископ надел на него корону — в самом деле корону, и ее возлюбленный повелитель был коронован. В глубине души она никогда в это не верила. Слушай, Габриель д’Эстре, как они кричат: да здравствует король! «Те Deum» запевают они в его честь — а ведь это он в обличье крестьянина с закопченным лицом пробрался пешком в замок Кэвр, и ты сказала ему: «Сир! До чего вы некрасивы». А потом ты долго водила его за нос, усердно обманывала его и лишь мало-помалу растаяла, потому что при своем кочевом дворе он слыл великим человеком. И что это был за двор! Его местопребывание то и дело менялось в зависимости от военной удачи. А тебе приходилось умело лавировать между пасторами и прелатами; целью твоей было обогащение собственной семьи, господин д’Эстре воровал, и ты покрывала его, господин де Рони стал тебе врагом из-за твоей преданности семье. Ты способствовала обращению своего еретика, сперва потихоньку, слушаясь чужих указаний: тогда ты все еще любила другого и едва не сбежала с ним. Лишь под самый конец, в ночь пролитых слез и загадочных видений, ты поняла, чье дитя ты носишь под сердцем и кто по-настоящему твой повелитель. И так случилось, что ты, прелестная Габриель, трепещешь теперь наверху, на хорах храма, от гордости и счастья, что взор твой затуманен непомерным блаженством, когда повелитель твой принимает корону.

Как можно заблуждаться! Генрих не решался поднять взгляд туда, где сидела его бесценная повелительница; он боялся, что она тоже закашляется, стараясь скрыть смех. Торжественные церемонии не выигрывают от повторений, особенно когда человек чует в них фальшь и комедию. Генрих израсходовал всю отпущенную ему серьезность на борьбу со своей совестью во время того тяжкого раздумья и смертельного прыжка. Дело сделано, незачем спрашивать себя — к чему. Будь это хоть во имя власти, но ей мы знаем цену, слишком долго добирались мы до нее. Герольд выкликает покойника, взамен отзывается живой. Епископ, взятый на худой конец, поднимает сосуд с миром, самый пристойный из всех, какие удалось добыть. Затем на голову, полную сомнений, а не веры, опускается корона, которой надлежит быть очень древней, а она только что из мастерской. Вот какова показная сторона власти. Солнечный луч играет на мече, маршал де Матиньон[44] держит его прямо перед собой, это якобы меч коннетабля. В действительности же Матиньон вовсе не коннетабль, он сочиняет эротические стихи, и латинские, и на родном языке; наверно, и сейчас, в то время как сверкает грозный меч, у него уже наготове новые вирши. Вот какова эта власть.

А Генрих помышляет о другой, которую он лелеет в сердце, властью над сердцами можно назвать ее. Торжественная церемония не нравится ему; он не видит, чем она может очистить растленные души. Правда, присутствия убийцы он здесь не чувствует, и это прежде всего большое облегчение: может все-таки статься, что помазание, коронование и внушительность сегодняшнего события на некоторое время сделают его неуязвимым. И тогда, значит, законовед ошибкой сказал свое горькое слово. А затем, раз смертельная опасность устранена от него, король вновь становится серьезен, он обретает ту серьезность, что была утрачена недавно в горбатом трактире, где главную роль играл шут, затем в ванной, при появлении того же шута. Совсем иное дело, когда король смотрит на своего верного Рони.

В течение церемонии король несколько раз взглядывал в лицо барона и при этом пугался: он один был здесь неподдельным. Точно сошел с соборного фасада, он остался бы верен себе и там, в образе каменной статуи с крупными величавыми чертами, которую ничто не возмутит. Протестант слышал, как король давал клятву уничтожать еретиков, и лицо его не дрогнуло. Он был тут, он участвовал во всем и оставался верен себе, но внутренний голос его говорил: «Галиматья». Так втихомолку говорила в нем суровая простота гугенотов, таково было его суждение о торжественной церемонии. «Суета, приманка для женщин, мерзость перед господом», — кричал бы внутренний голос, если бы барон стал его слушать. Рассудительный Рони призывал докучливый голос к молчанию, а всем видом и осанкой являл образ преданного и стойкого слуги своего короля. Генрих вообще разбирался в людях и знал своего Рони; но тут, посреди торжественной церемонии, он понял окончательно, что тот навеки останется верен ему.

Вскоре он призвал его в свой совет. А дальше Рони уже сам позаботился, чтобы стать герцогом Сюлли, всемогущим вершителем финансовых дел королевства, начальником артиллерии, равной которой не бывало дотоле, и воистину правой рукой короля — пока существовал его великий король, и ни минуты дольше. Ибо ему он предался всецело, ему вручил свою судьбу, наперекор внутреннему голосу старого гугенота. Что я для тебя, тем и ты будешь для меня. Начало подъема Рони вплелось в торжественную церемонию, оттого что Генрих несколько раз взглядывал в его лицо и при этом пугался. Ибо смотрел он в лицо долга и несокрушимой серьезности, невзирая на затаенную мысль, что все это галиматья. Генрих думал: «Средний человек, чтобы не сказать — посредственность. Вот если бы мог я взять с него пример!» Так думал Генрих, в ту пору почитавший простоту самым желанным качеством. Но чтобы она далась без труда, надо быть Рони.

Король покинул собор более по-королевски, чем входил в него. Поступь и осанка стали по-настоящему величавы, и нелепое одеяние казалось теперь на нем вполне уместным. От этого и все шествие приобрело гораздо большую стройность и мощь, чем по дороге сюда. Толпы народа молчали на его пути, преклонив колена. Однако к обеду Генрих переоделся с ног до головы — отмахнулся от господина д’Арманьяка, когда тот подал ему белый с золотом наряд — ему хотелось чувствовать себя удобно, покойно, по-будничному. В парадной зале он сидел под балдахином, что не уменьшало его аппетита: сидел за отдельным столом, поглядывая вправо на стол для духовных лиц, влево — на стол для светских вельмож; и те и другие одинаково ревностно утоляли голод: в этом они были схожи с ним. Вообще предполагалось, что они теперь с ним одно, он только первый среди них, а все вкупе составляют королевство. Но он думал иначе, он находил это самонадеянным, а с другой стороны — считал, что это слишком мало. Приказал и на сей раз растворить двери и впустить народ. Он не боялся толчеи, зато вельможи подняли ропот.

Он поспешил восстановить хорошее настроение. Дворянам, которые прислуживали ему, он сказал, что дон Филипп, властитель мира, заразился дурной болезнью. Как же все дивились непонятному грехопадению его католического величества после столь долгого воздержания! Один-единственный грех — и сразу же кара. Если бы каждый любвеобильный король попадался с первого раза! Тут все, справа и слева, мигом повернулись к столу, стоявшему поперек зала, к королю под балдахином. Король засмеялся, тем самым разрешая смеяться всем. И как же все потешались над смешной незадачей его католического величества! Некоторые из гостей приняли рассказ за шутку, хоть и очень смелую. И эти веселились дольше других. Иные из высоких господ, особенно духовного звания, хохотали до слез и рукоплескали королю в знак одобрения. Несравненно чаще, чем испанский властелин, этот король бросал вызов болезни и все же не заполучил ее. А теперь она к тому же точит его врага. Такое счастье заслуживает хвалы.

Многие вдруг призадумались и перестали смеяться. Кто так счастлив, внушает страх. Двойная игра за его счет может плохо кончиться; и тем из сидящих здесь за столом, кто поддерживает сношения с испанцами в Париже, пора положить этому конец. Испанцы не останутся в Париже, раз повелитель их заразился. Счастье подает знак; как же пренебречь им? Кто-то сказал во всеуслышание, что не только властитель мира, но и его всемирная держава заражена болезнью, от которой она гниет, и член за членом отпадают от нее. Эти слова разнеслись по всем столам и весьма живо обсуждались. Тем временем от вина и яств лица раскраснелись, голоса стали громче. Из-за испанских новостей чинная трапеза чуть не превратилась в пирушку, королю хотелось пресечь это; те, кто посметливее, поняли его желание. Сметлив был кардинал дю Перрон, тот самый, что подсунул Генриху подушку, когда он отрекался от неправой веры.

Дю Перрон подал королю чашу для омовения рук, поклонился и попросил разрешения спеть песню — непривычное занятие для князя церкви, и потому все насторожились. Кардинал пропел королю на ухо что-то короткое и, по-видимому, очень чувствительное, у короля глаза увлажнились. На верхних концах обоих столов расслышали только несколько слов: «Кораллы — уста, и зубы — слоновая кость. Прелестен двойной подбородок!» Видя, что король плачет, сперва ближние, а затем и дальние поняли, кому посвящена песня. Один за другим поднялись все, оборотились к королю и стояли молча, воздавая хвалу его счастью, меж тем как прежде рукоплескали его успеху.

Олицетворение его счастья носило имя Габриель: это постигли почти все; тугодумы, пожалуй, лишь вследствие обильного угощения. Другие проводили сравнение между сокровищем, которое дано ему, и прискорбной вестью из Испании. Иные же, заглядывая глубже, убеждались в том, что ветреник остепенился и что причина его верности и постоянства — желание стать оседлым и владеть. Но малым владеть в этом мире он не согласен. Его заносчивость доходила до величия. Заносчивости недостает лишь власти, чтобы называться величием. Таков по крайней мере взгляд людей рассудительных; рассудительнейший из всех, господин де Рони, неразрывно связывал мысль о величии с мыслью о владении. И потому, наперекор природе и желанию, тут же решил примириться с мадам де Лианкур.

Трапеза была обильная, а под вечер предстояла вторая, на этот раз с дамами. Некоторые в промежутке легли спать или коротали время в беседах. Что касается Генриха, то он играл в мяч; мячи тяжелые, кожаные, на полный желудок бросать их нелегко, а если попадут в кого, то уж непременно оставят шишку. Меткие удары действовали сокрушительно на полные желудки, вскоре один из господ свалился наземь, остальные еще раньше признали себя побежденными. Генрих непременно хотел продолжать игру, и так как дворян не оказалось, он позвал простых горожан, которые были зрителями. Кто среди них лучшие игроки в мяч, спросил он и, не дожидаясь ответа, сам указал на лучших, оценив их по телосложению, Избранными оказались мясник, бондарь, двое пекарей и бродяга, случайно затесавшийся среди честных людей; но в игре именно он стяжал почет и уважение. Обычно ни у кого нет охоты знаться с канатным плясуном, фигляром и будущим висельником. Только игра уравнивает всех, и во время игры бродяга благодаря выработанным жизнью навыкам был на высоте.

Сильными мячами король вывел из строя сперва одного из пекарей. Остальные держались около часа, пока мясник, бондарь и второй пекарь тоже не выбились из сил: повернулись все трое и заковыляли прочь.

— Чья возьмет? — сказал король фигляру, и они принялись перебрасываться мячами, но не как метательными снарядами, а с необычайной легкостью, словно колдовали; перелетали с места на место, точно Меркурий[45], и едва протягивали руку, как мячи сами собой попадали в нее, и не поодиночке, а три, четыре, пять сразу и казались воздушными, точно мыльные пузыри. Зрелище было редкостное и радовало глаз. Народ тесно сгрудился вокруг, светские и духовные вельможи позабыли о пищеварении, и все смотрели, как прекрасно играют король с бродягой.

Оба они прикидывались чем-то вроде бестелесных духов, но человеческое естество не замедлило обнаружиться. Нельзя отождествлять природу с искусством. Оба сильно потели; и так как капли пота застилали им глаза, мешая ловить мяч, они дружно скинули колеты; а дело было в феврале, под вечер, — и все увидели, что у обоих, у короля и его партнера, под колетами ничего нет, кроме рубах. И еще другое увидели все: на канатном плясуне и фигляре рубаха была целая, а на короле с дырой посреди спины. Ткань не выдержала резких движений и от ветхости разорвалась.

Сперва Генрих не мог понять, о чем шепчутся и шушукаются кругом. Он слышал ропот, он улавливал вздохи. Наконец кто-то решился сказать вслух:

— Сир! У вас на рубахе дыра. — Когда слово было выговорено, тягостная неловкость перешла в веселье. Первым рассмеялся сам король, притворяясь в то же время сильно разгневанным.

— Арманьяк! — крикнул он, и когда первый камердинер предстал перед ним, Генрих спросил: — Ведь у меня же есть шесть рубах?

— Увы, — возразил д’Арманьяк, — их осталось всего три.

— Хорошего мало, если мне приходится ходить нагишом. Вот на что похож король, когда он прощает подати городам и откупает их у губернаторов Лиги, которые вконец удушили их поборами. Крестьянам же я возвращаю дворы, которые отвоевываю поодиночке. Тут еще может хватить на облачение для коронации, но уж никак не на рубаху.

Сказав это, он удалился, как раз вовремя, ибо звук его речи остался у всех в ушах. Он говорил смело и гордо. Дыра в рубахе приобрела смысл жертвы во имя королевства и умножила славу короля. Это подлинный король. Все мысленно вновь увидели его шествующим по собору в нелепом одеянии, которое стало на нем вполне уместным, — сравнили и нашли, что сейчас, в разорванной рубахе, он был даже величавее.

Генрих оделся в лучшее свое платье, ибо на большом банкете должны были присутствовать дамы во главе с бесценной его повелительницей в роли хозяйки. Большая зала архиепископского дворца в Шартре от бессчетных свечей сияла теплыми золотистыми тонами. Пучки свечей в сверкающих канделябрах перед стенными зеркалами и на столе окружали толпу гостей блеском, который каждого украшал и выделял. Таким образом, все женщины тут за столом казались красавицами, а мужчины, немало пожившие, явно помолодели: щеки разрумянились, лбы прояснились. Бесчисленные огни придавали всем благородство и необычайную изысканность; люди едва узнавали друг друга, так удачно было освещение залы. Весь свет и блеск были направлены на стол, меж тем как за спинами гостей четкие контуры предметов мало-помалу расплывались, и смутное мерцание, точно туман в слабом лунном свете, плыло к потолку.

Король и мадам де Лианкур восседали друг против друга, как хозяин и хозяйка. По обе стороны Габриели разместились в ряд дворяне. По левую руку Генриха сидела мадам Екатерина Бурбонская, его милая сестра; далее следовали принцессы и герцогини де Конти, Немур, Роган и Рец. Справа от него первое место занимала принцесса де Конде, связанная родственными узами с его домом; подле нее — госпожи де Нивернуа и де Невер. Эти имена он повторял про себя, ибо то были большие имена в королевстве, и носительницы их находились здесь, словно так и полагалось; но он знал, чего это стоило. Супруг той или другой из дам все еще был на стороне его врагов, хотя бы для виду, и для виду командовал в Париже, а в это время жена его пировала с королем. Такое пиршество немыслимо без предварительных интриг, более долгих, чем самый длинный обед. Этот пиршественный стол завершает много трудов, много мрака, много крови. Знать бы, что действительно завершает!

Вот о чем думал Генрих, перечисляя своих соседок, и каждая была ему дорога, они и сами не подозревали, в какой степени. При этом он занимал их веселой беседой, словно им так и полагалось сидеть здесь. Часто он и мадам де Лианкур обменивались взглядом, означавшим: вот чего мы достигли. Взгляд выражал: а могло быть и по-иному. Взгляд говорил ему и ей: «Благодарю тебя. Люблю тебя».

Для Генриха его Габриель была прекраснее, чем когда-либо, потому что смотрел он на нее не только с гордостью, но и с умилением. Роскошь ее наряда могла бы показаться вызывающей; дамы не отрывали от нее глаз. Как мягко ложится бархат, какого он непередаваемого цвета — старое золото, осенняя листва, ласковый солнечный свет; и пышные рукава испанского покроя. Кому доводилось видеть платье, в своем совершенстве пригодное и днем и вечером! А голова королевской подруги покоится на мелко собранном воротнике, и золотистые волосы ярко озарены солнечным диском из алмазов и сами оттого сияют еще ослепительнее. Понятно, дамы не были склонны искренне восхищаться такой картиной, как ни влекла она их взор; они внутренне кипели бы и готовы были бы пожелать, чтобы это солнце закатилось.

Но Габриель умиляла их. Беременность именно сегодня накладывала такой отпечаток на ее лицо, что оно вызывало трепет неясности и страха не только у ее повелителя. Оно было очень бледно, очень тонко, от воспетого двойного подбородка осталась узенькая полоска, и кожа сделалась прозрачна, точно жемчуг. Только глаза стали больше, их лихорадочный блеск заставлял забыть и простить жемчужный отлив белой груди, сверкающие на ней рубины и настоящие жемчуга в оправе чеканного золота. Мужчины подле Габриели притихли, зато сочувственно бились сердца дам, через стол ласково ободрявших беременную. Когда хозяйке следовало сделать распоряжение, сестра короля вместо нее знаком приказывала подать блюдо или графин. Один из сидевших поодаль кавалеров, — это был господин де Рони, — вскочил со стула и, опередив слугу, поднял ложку: она выпала из нетвердой руки Габриели.

После того как празднество приняло такой оборот и из пиршества в честь коронованного короля превратилось в чествование его бесценной повелительницы, Генрих, не долго раздумывая, объявил во всеуслышание, что намерен испросить у папы расторжение своего брака, дабы жениться на мадам де Лианкур. Консистория разведет ее с мужем, который сам признает, что пострадал от удара копытом. Послышался смех, который Генрих принял за одобрение, и тогда он пошел еще дальше, сказав, что вскоре его бесценная госпожа получит звание и титул маркизы. Мало того, он поднял бокал в честь госпожи маркизы и при этом так долго и вдумчиво смотрел на нее, широко раскрыв глаза и вскинув брови, что всякому стало ясно: путь ее ведет выше. Предел возвышению прелестной Габриели настанет лишь тогда, когда она вместе с ним украсит королевский трон. Она будет нашей королевой.

Общее одобрение длилось недолго. И он сам верил в него, только пока был счастлив и растроган. Ведь каждому известно, какой должна быть королева Франции: прежде всего чужестранкой, которая неведома здесь никому и ни над кем не возвысилась — чем бывают уязвлены не одни дамы. Господин де Рони с этой самой минуты начинает оказывать такое же решительное сопротивление, с каким Габриели придется неизменно сталкиваться и у других, пока она живет и властвует над королем. Но сейчас вражда еще щадит Габриель. Ведь не бессмертна же она, быть может, ей не пережить родов, вид ее предвещает дурное и вызывает к ней жалость. А кроме того, все знают короля и его обещания жениться. Если бы он хранил их про себя, как до сих пор, они, пожалуй, были бы опасны. Оглашено — значит, нарушено. Словом, так или иначе прекрасной д’Эстре позавидовать нельзя.

Поэтому к Габриели было проявлено много сочувствия и почтения, когда все общество, вслед за королем, поднялось из-за стола. Генрих подвел к ней принцессу Бурбонскую и принцессу Конде; те обняли и поцеловали Габриель. И все остальные женщины, приближаясь к возлюбленной короля, спешили уверить ее, что она прелестней, чем всегда. И каждая была при этом искренна и не испытывала ни вражды, ни зависти, их роднило с ней ее положение; и еще роднило общечеловеческое чувство, ибо возможно, что к празднеству ради нее присоединилась незримая гостья, чье присутствие всех заставляло содрогаться. Кто не восхваляет пышной красоты, которая кичится нетленностью, как произведение искусства? А перед красотой, которую подозревают в союзе со смертью, всякий преклонится.

Под конец двери залы растворились, сейчас же за ними начиналась лестница. Некоторые из дворян взяли у слуг подсвечники и выстроились по обе стороны на ступенях. Впереди чествуемой четы шли принцессы королевского дома, на расстоянии следовали другие дамы и кавалеры. Посредине Генрих вел на поднятой руке свою Габриель; им светили, они подымались. «Торжественная церемония!» — ощущал Генрих, молодой и окрыленный. Торжественность была нарушена или, пожалуй, даже усилена тем, что больная почувствовала себя дурно, и возлюбленному пришлось подхватить ее и почти нести наверх; они опередили сопровождающих, последние огни оставили где-то внизу и сами погрузились в смутное мерцание, подобное туману в слабом лунном свете, и скрылись из виду, словно растаяли.

Дама в маске

Париж давным-давно готов был впустить короля. Даже герцог де Фериа[46], который все еще состоял наместником его католического величества в Париже, и тот не верил в существование испанской партии. Опасаться можно было разве что упорства отдельных неисправимых упрямцев и страха других, не рассчитывавших на прощение. Вожди Лиги с Майенном во главе постарались на всякий случай понадежней укрыться вместе со своим движимым имуществом. А ни один из шестнадцати начальников столичных округов не упустил случая втайне заверить короля в своей преданности; пресловутый портной лишь забежал вперед в ту пору, когда враги короля повесили королевского верховного судью. Конец зверствам! Проповедники, с амвона призывавшие к зверствам, больше не имели успеха у народа, скорее они сами были под угрозой. Народ тем временем настроился снисходительно и миролюбиво и готов был даже творить насилие, дабы могло восторжествовать добро. Вследствие этого возникали бунты; правда, их подавляли, но больше для виду. Какой же властитель, хотя бы только по имени, добровольно сложит полномочия и уберется восвояси, пока у него есть оружие — пускай одно оружие, даже без рук. Испанский военачальник располагал четырьмя тысячами чужеземных солдат, которых хватало только на охрану валов и ворот.

Королю не удастся так просто войти в город. С четырьмя тысячами солдат сладить легко — труднее с добротой народа, ожидающего доброго короля. Король разрешил парижанам добывать припасы за городскими стенами и есть досыта; как же может он теперь обстреливать их дома и посреди резни ворваться в свою столицу? Ему этот путь закрыт. Он должен действовать в согласии со своей славой в народе и овладеть властью, как подобает народнейшему королю. Генрих потратил несколько недель на то, чтобы нарочито раздуть молву о своей доступности. Nihil est tam populate quam bonitas. Как-то раз он снова заблудился на охоте, что всегда создает удобные случаи; в два часа ночи добрался один до какого-то дома — это оказался отнюдь не разбойничий вертеп. Дом принадлежал одному из чиновников его финансового ведомства, что не было для него полной неожиданностью: он хорошо изучил свое королевство. Но девица, которая вышла к нему, его не признала, он попросту сказал, кто он такой, поел немного хлеба с маслом и улегся не в постель, а на пол перед очагом, утром же пожелал прежде всего прослушать мессу: за три мили пришлось везти священника. Может ли король быть более скромен и обращенный еретик более благочестив!

Многие никак этому не верили, например, некий торговец свиньями, с которым король сидел за одним столом в сельском трактире, — опять заблудился где-то. Посетители трактира не знали, кто он такой, или, быть может, только прикидывались; когда король пускается на хитрость, крестьянин всегда перехитрит его. Как бы то ни было, торговец свиньями отважился наговорить ему разных дерзостей под тем предлогом, что не узнал его. Королю оставалось только с подобающей помпой покинуть сцену. Он выглянул в окно, тотчас откуда-то подскакали его придворные и остановились перед трактиром: должно быть, разыскивали заблудившегося короля. Селяне всполошились: как же так! Стало быть, мы королю выложили всю правду? А он стерпел. Хлопнул по плечу торговца свиньями, дал милостивый ответ, и тому все сошло безнаказанно. Но потом селяне долго толковали между собой о Париже и о том, что городские жители плохо знают короля: иначе бы они его впустили. Все равно этого ловкача не одолеешь.

Такой же урок преподал сам Генрих одной даме в маске. Она прибыла нарочно из Парижа в Сен-Дени, где он жил, и по секрету сообщила ему, что делают в городе, дабы помочь его делу; при этом говорила она так тихо, что в соседнюю комнату при открытых дверях не долетало ни словечка. А там, кроме приближенных короля, были еще гости из Парижа, как бы случайно приехавшие сегодня. Никто из присутствующих не заблуждался насчет дамы в маске. Каждый говорил: и это якобы обыкновенная благомыслящая горожанка? Тогда она прежде всего ничего не может знать; и затем, разве станет король, который боится ножа, вести тайную беседу с особой, даже не показывающей ему лица? Весьма неправдоподобно, надо признаться. Но тут раздался голос короля, ничуть не приглушенный, — наоборот, его надлежало слышать всем, по возможности даже в самом Париже. Король поручал даме в маске довести до сведения тамошних его добрых друзей: он стоит здесь с большим войском и не собирается отступать, пока не войдет в город, и притом без всякого насилия. Только пусть не верят герцогу Майенну. Мира хочет один их законный король и готов дорого заплатить за примирение со своей столицей. Он напомнил даме в маске о всех других городах, которые, себе во благо, открыли перед ним ворота. Десять лет не будет он взимать налоги со своих парижан, мало того — он дарует дворянство всем городским советникам; его добрым друзьям, которые содействовали ему, навсегда будет обеспечено счастье и довольство.

— А кто предал меня, того пусть судит Бог.

Все это он излагал даме в маске, словно не она одна была с ним в комнате, а целый народ, которому он хотел верить, все равно, показывал ли ему тот истинное свое лицо или нет. Дама удалилась, так и не подняв маски. Закутавшись в плащ, скрывавший ее всю, она прошла сквозь толпу придворных. Те проводили ее до самой кареты. Двое из них остались в стороне, даже не заглянули в карету и не обменялись ни единым взглядом. Один был Агриппа д’Обинье, другой — некий господин де Сен-Люк, на службе короля.

Тем временем прибыл запыленный всадник, подоспел как раз к уходу дамы, которая удостоилась доверия короля. Человек в кожаном колете полагал, должно быть, что и он заслужил такое же доверие. Он вошел без церемоний. Посреди пустой залы стоял король, отнюдь не горделивый и не самоуверенный, глядел в пол и поднял голову, лишь услыхав топот тяжелых сапог.

— Пастор Дамур! — сказал он. — Вас-то мне и недоставало именно в эту минуту.

— Сир! Да сбудется то, чего вы желаете. К вам взывает суровый голос былых времен.

— В нужную минуту, — сказал Генрих.

— Сир! Вы правы, ибо я видел, как ускользнула та особа, даже не открыв лица. Лишь вы видели его, и вам одному известно, не был ли это дьявол.

— С ним я не стану связываться. Лучше умереть. Лучше лишиться всякой власти.

Пастор хлопнул себя по ляжкам и хрипло засмеялся.

— Власти! Ради власти вы отреклись от своей веры; что значит после этого умереть? Ради власти вы теперь на каждом шагу разыгрываете комедию. Люди уже толкуют о ваших хитростях и посмеиваются, порой — двусмысленно; не желал бы я быть предметом таких толков и смешков.

— Разве я не добился успеха, пастор?

— В этом вся суть. Вы улавливаете людей. Не хотелось бы мне поймать так даже пескаря.

Внезапно пастор выпрямился, снял шляпу, что позабыл сделать раньше, и запел, — в самом деле начал петь, как некогда в сражении.

Явись, господь, и дрогнет враг!

Его поглотит вечный мрак.

Суровым будет мщенье.

Голос гремел на всю залу. Пастор Дамур поднял правую руку и выставил ногу. Снова в бой, снова впереди старых гугенотов, мертвецы шагают в строю, все подхватывают псалом — и несется псалом освобождения, неприятель в страхе отступает. Победа борцов за веру.

Всем, кто клянет и гонит нас,

Погибель в этот грозный час

Судило провиденье.

Голос гремел на всю залу. Король подал знак, псалом оборвался. Пастор не только опустил руку, но и голова его поникла на грудь. Псалом заставил его забыться. Тут забылся и Генрих; оба умолкли, мысленно созерцая прежние деяния, которые были честны и бесхитростны.

Затем Генрих взял руку пастора и заговорил:

— Борода и волосы у вас поседели, а поглядите на мои. На лице у вас не только суровость, но и скорбь. А теперь я покажу вам свое лицо. Разве оно весело? И все же, вам я могу сознаться, захват власти порой превращается в потеху. — Он повторил: — В потеху, — и продолжал быстро: — Люди заслуживают только такого захвата власти, и власть требует, чтобы ее захватывали именно так.

— А вы самый подходящий для этого человек, — заключил старик. Король мягко возразил ему:

— Каждый следует своему назначению. Потому я и даю вам излить душу до конца, пастор Дамур.

— Вы должны дать излиться до конца гневу Божию, — резко сказал старик, на лбу у него вздулись вены.

— Да, должен, — подтвердил король, все еще мягко; но пастору пора было изменить тон. Он понял это, кровь отхлынула у него от висков.

— Да простит ваше величество смиренному рабу Габриелю Дамуру, что он осмелился предстать перед вами.

Тут Генрих раскрыл объятия:

— Теперь я узнаю вас. Вот каким хочу я вас видеть: чтобы гнев Божий руководил вами на всех путях и чтобы верность в вашем сердце была несокрушима.

Он ждал, раскрыв объятия. Это был решающий миг для всех его протестантов. Укоры еще могут быть отведены, он хочет верить в это. Недоверие в конечном счете скорее во вред, чем на пользу королям. Хорошо, если бы это поняли и старые друзья, после того как их предали и отняли у них прежние права. В раскрытые объятия не бросился никто. Генрих опустил руки, но сказал еще:

— Пастор, то, что я сделаю, пойдет на благо и вам. Вы получите должное, когда я завоюю власть.

— Сир! Простите смиренному Габриелю Дамуру, он не верит вам.

Генрих вздохнул. Он предложил примирительно:

— Тогда послушайте веселый рассказ о даме в маске. Рассказ бесспорно правдив, ибо хвастать мне тут нечем.

Но пастор уже приблизился к двери.

— Чего же вы хотите? — крикнул ему вслед Генрих. — Чтобы я из пушек разнес свою столицу? Чтобы я силой обратил всех в протестантскую веру? По-вашему, мне до конца дней суждено воевать и быть бесчеловечным?

— Сир! Отпустите смиренного Габриеля Дамура. — Это был уже не укор и не гнев Божий, а совсем иное. Тот, кто там, вдали, на большом расстоянии от короля, держался за ручку двери, казался много меньше, и не только из-за расстояния, а скорее от того, что весь он поник.

— Я хочу покаяться перед вами, Габриель Дамур, — сказал издалека король.

— Сир! Не мне, а только вашей совести должна быть открыта правда. — Сказано это было жестко, но негромко. Генрих понял его слова лишь потому, что и сам себе говорил то же. Он отвернулся. Когда он снова взглянул в ту сторону, он был один.

Тогда он встал лицом к стене и заставил себя до конца осознать, что то было прощание с его протестантами. О! Прощание не на всю жизнь, он им еще покажет, чего он хотел, кем остался. Но при настоящем положении вещей ему не верил никто — остальные не больше, чем этот. «А потому сугубо берегись изменников! — внушал себе Генрих. — Никто не изменяет скорее, чем старые друзья». Он уставился в стену и вызвал перед своим мысленным взором всех, кто изменит ему. Странно, образ Морнея возник перед ним, а ведь в Морнее он был уверен. Морней, или добродетель, будет и впредь служить ему верой и правдой. Только не требуй, чтобы он одобрил твой способ захвата власти и ради тебя поступился хоть частицей своей добродетели. Это сильно уязвляло короля, ибо измена и изменники стали ему в ту пору удобны и привычны. Ему было неприятно смотреть на возникший перед ним сократовский лик своего Морнея — он поспешил стереть его и вызвал другой.

— Ни единого друга: мы одиноки в хитроумном и тяжком деле захвата власти. Но приятелей и собутыльников у нас довольно. Мы принимаем дам в маске. Хорошо еще, что пастор не захотел узнать, кто была маска, это навсегда должно остаться тайной. Кто бы поверил, что она родная дочь парижского губернатора и я исподтишка заигрываю с ее отцом. Во что превращаются люди! Ведь его я прежде считал честным. Мне претит добродетель Морнея. А предательство Бриссака претит мне еще больше. Уже его предшественник был заподозрен в сношениях со мной. Майенн его сместил и назначил графа Бриссака как раз из-за его скудоумия. Если таково скудоумие, значит, я и сам не понятливей и не рассудительней малого ребенка. Ведь этот человек соблазняет меня взять мою столицу обманом: он гадок мне.

Все это Генрих говорил в стену — а между тем он привык обдумывать свои дела на ходу, размашисто шагая и подставив лоб ветру. В дверь скреблись, это вспугнуло его затаенное тоскливое раздумье. Появилось два радостных вестника: разве можно не откликнуться на их настроение? Первый — его славный Агриппа — был явно начинен новостями и не в силах хранить их про себя. Молодой господин де Сен-Люк был терпеливее: ему помогало его нескрываемое самодовольство. Он усердствовал в соблюдении этикета, вложил много грации и даже скромности в свой почтительнейший поклон королю, после чего уступил место господину д’Обинье.

— Мы замешкались, — сказал Агриппа, — потому что нам пришлось ублаготворить и спровадить всех слушателей: после отъезда дамы в маске они были уже ни к чему.

— И даже некстати, — подтвердил Генрих. — После ее отъезда меня посетил еще один гость. Он дал краткое, но внушительное представление, отнюдь не для третьих лиц.

Агриппа не стал спрашивать о посетителе.

— Сир! Вы даже и не представляете себе, кто эта маска.

— Вы поручились мне, что она не опасна. Я не любопытен.

— Что бы вы подумали, сир, если бы вам сказали, что я побывал в Париже?

— Ты? Быть не может.

— Я самый. Впрочем, тогда я был в обличье старухи крестьянки и через ворота проехал на возу с капустой.

— Невообразимо. И ты видел губернатора?

— Бриссак собственной персоной покупал у меня лук на базаре. При этом мы столковались, что ради сохранности королевской особы и королевской власти мадам де Сен-Люк, да, собственная дочь губернатора Бриссака, должна выехать к вам и получить от вас указания. Неплохой сюрприз?

— Я не могу прийти в себя от изумления, — сказал Генрих, которому сам Бриссак сообщил о предстоящем приезде мадам де Сен-Люк. Но у всякого должна быть хоть какая-нибудь тайна от другого. Чем сложнее роль, тем интересней кажется она. «Totus mundus exercet histrionem, почему мне быть исключением? Моему Агриппе завоевание Парижа не доставило бы удовольствия, если бы ему не пришлось разыграть роль крестьянки. Он так увлечен этой игрой, что страдания бедняги Габриеля Дамура ему просто не понятны — но кто знает, какую роль взял на себя бедняга Габриель Дамур? Выступление его было поистине библейским».

Мысли эти текли сами собой и не мешали Генриху расспрашивать своего старого товарища, притом с такой детской обстоятельностью, что молодой дворянин за спиной Агриппы прикусил губу, боясь рассмеяться. Вернее делал вид, будто удерживается от смеха, желая наглядно показать королю, что, во-первых, господин де Сен-Люк сознает свое превосходство над человеком старого поколения и, во-вторых, разделяет деликатное намерение короля не разочаровывать того. Генриху не понравилась мимика молодого кавалера; а потому он обратился уже прямо к нему:

— Мадам де Сен-Люк была превосходно замаскирована, вы сами, вероятно, не узнали ее?

Если король полагал, что молодой кавалер, в свою очередь, пожелает блеснуть тщеславной прозорливостью, он заблуждался.

— Вы правы, сир, — подтвердил Сен-Люк, — я не узнал ее.

— Вы лжете, — сказал Генрих. — Вы лжете, чтобы чем-нибудь превзойти нас, — взгляд на Агриппу, — хотя бы скромностью.

— Сир! Вы моралист.

— Особенно сегодня, — сказал Генрих. — А потому и желаю понять, чего ради господин де Бриссак разыгрывает изменника. Ну? Вы должны знать своего тестя не только с тех сторон, с каких знаю я, а сторон у него, надо полагать, не мало. При прошлом дворе он прикидывался передо мной простаком и собирал картины. Я был в союзе с королем, моим предшественником. Бриссак тогда же мог остаться при мне, и ума бы у него хватило сделать правильный выбор. Зачем было ему переходить к испанцам, раз в конце концов он их обманывает и предает мне?

— Ваше величество оказывает мне высокую честь откровенностью, которая, будучи неправильно истолкована, может повредить вашему делу.

Вот наконец умный и смелый ответ, Генрих сразу стал сговорчивее. Он бросил вскользь:

— Бриссаку поздно отступать, он дал слишком много козырей мне в руки. — А затем взглянул прямо в глаза молодому человеку, ожидая его объяснений. Тот откашлялся, оглянулся, ища поддержки, но сказал только, что ищет стул.

— Чтобы думать, мне нужно сидеть.

— А мне бегать. Но тут не я, а вы должны думать: сядем, — решил Генрих.

Агриппа тоже подвинул себе стул, недоумевая, о чем тут можно говорить всерьез и даже торжественно. «Неужто о Бриссаке? Держит себя не по-военному, простоват, но с хитрецой, покупает у мнимой крестьянки овощи, торгуется, уходит, возвращается и каждый раз бросает несколько слов под сурдинку. Да об этом и поминать не стоит, разве только для смеха».

— Господин де Бриссак — серьезная загадка для всякого моралиста, — утверждал тем временем молодой Сен-Люк горячо и самодовольно, так как чувствовал здесь почву под ногами. — Когда я приехал свататься к его дочери и он ввел ее в комнату, она была в маске, как явилась и к вам. Но я все-таки узнал, что это не она. По его мнению, никто не умеет по-настоящему видеть, кроме него самого — знатока картин.

— Загадка действительно серьезная, — сказал Генрих.

— Он изучил множество картин, не говоря о книгах.

— Он ведет себя не по-солдатски, — вставил Агриппа.

— Это еще не все. — Сен-Люк пошарил руками, развернул что-то невидимое. При этом бросилось в глаза, что одну из перчаток, левую, он не снял.

— Господин де Бриссак собирает красивые вещи не для того, чтобы просто вешать их на стены или расставлять по витринам: он неустанно обогащает свой ум новыми образами и откровениями. Он проникается ими. Он воплощает их в жизнь.

— И от него самого ничего не остается. — Генрих понял. Но Сен-Люк пояснил:

— Он не разыгрывает изменника. Сир! Он стал им, развивая в себе вероломство и усердно практикуясь в нем.

— А гуманистом он себя тоже называет? — спросил Агриппа д’Обинье и вскочил со стула. — Мы-то по-настоящему, по-честному становились гуманистами. Я сочинял стихи на скаку и в бою. Небесные видения являлись мне, когда я, как истый червь земной, босиком рыл окопы, подготовляя сражение воинственному гуманисту, которому служил.

Генрих произнес в пространство:

— Это один способ. Есть второй, более сложный: он лишает определенности и обезличивает человека. — Обратясь к Сен-Люку, король сказал с коротким смешком: — Надо признать полезным метод графа Бриссака собирать картины и читать древних авторов, раз этот метод побуждает его весьма хитроумно сдать мне мою столицу. А испанец Фериа ни в чем не подозревает его?

— Откуда же? Господин де Бриссак сам предложил герцогу Фериа заделать большинство ворот для лучшей защиты городских стен. Фериа не воин, он и не заметит, что у заделанных ворот снята стража, дабы ваше величество могли проникнуть именно через них. Ведь на самом деле отверстия будут только забиты землей.

— Это обнаружится раньше времени.

— На то мой хитрый тесть и в союзе со старшиной купечества, с городскими советниками и со всем светом. Он настолько преуспел, что люди спрашивают, кто же, собственно, обманут, кроме Фериа, а тот радуется простодушию своего губернатора.

— И каждый, должно быть, рассчитал, какую выгоду извлечет из этого дела.

— Господин де Бриссак надеется, что милостью вашего величества будет назначен маршалом Франции.

— Вот потеха, — сказал Генрих, сперва серьезно. Потом повторил это слово, и тут ему необычайно ясно представился весь гнусный комизм положения. Вот он сам — король, который боролся весь свой век. Собственными руками разил врага, собственной волей хранил верность себе — весь свой век. За свою совесть и королевство боролся весь свой век; и все было бы тщетно без чудака коллекционера и предателя по глупости. Смех душил короля, но он подавил его, даже посинев при этом. Слишком гадким показался ему смех, который рвался наружу.

Он встал с места и подошел к окну. Сен-Люк выждал минуту, чтобы неслышно последовать за ним; по-видимому, он в самом деле хорошо разбирался в движениях человеческой души. Он позволил себе заговорить; но, чтобы унизить себя, он выражался до крайности манерно и даже пришепетывал. Королю он действительно внушал презрение, но ему не хотелось, чтобы таков и был умысел Сен-Люка. Не поворачивая головы, он повторил все, что тот ему докладывал.

— Итак, значит, чудак отдал вышить шарф. Архангел Гавриил, сиречь Габриель, на белом шелку, весьма остроумно и уместно. Этот шарф будет поднесен мне моим маршалом в день моего въезда, — Бог весть когда, — закончил он, представив себе всю неправдоподобность такой картины.

— Сегодня у нас четырнадцатое. Это будет ровно через неделю, — пролепетал господин де Сен-Люк. Генрих как услышал — круто повернулся.

— Вы знаете больше, чем вам полагается, или же вы виделись с губернатором. Вы тоже переодетым побывали в Париже?

— Отнюдь нет. Однако здесь, к сведению вашего величества, записаны все подробности заговора. — С этими словами юноша достал из перчатки, из левой, которую не снял, какую-то бумагу. Генрих выхватил ее у него. — Кто дал вам ее?

— Сам Бриссак.

— Значит, он здесь.

— Или был здесь — впрочем, с разрешения герцога Фериа. Он явился с двумя нотариусами уладить со мной неотложные семейные дела. Я покинул их, едва получил бумагу. — Последнее было сказано без всякой робости, не чувствовалось также намерения поразить слушателя. Вот юноша, который всегда попадает в цель: больше незачем терять с ним время.

— Коня! — крикнул Генрих в окно.

— Сир! Вы все равно опоздали.

Генрих был уже на улице, в седле, и мчался по дороге в Париж. Вскоре он увидел, что впереди во всю ширину дороги покачивается огромная карета; миновать ее не было возможности. Оставалось только проехать лесом и ждать между деревьями приближения тяжеловесной колымаги. Передняя стенка ее была застеклена, так что Генрих сразу увидел нотариусов: их оказалось трое. Все, как один, в черном платье и остроконечных шляпах, лица сухощавые, все довольно преклонных лет и утомлены путешествием, так что никто из них явно не был склонен обращать внимание на непрошеных всадников. Напротив, они закрыли глаза, раскрыли рты и стали совсем на одно лицо. Генрих хотел крикнуть, но раздумал, и наваждение так бы и прогромыхало мимо. Но в последнюю минуту один из нотариусов пошевелил рукой — вывернул ее ладонью кверху, потом медленно, очень медленно поднял к носу того, что дремал напротив, и хвать — поймал муху. Ах, как просияло простоватое с хитрецой лицо!

Муха изловлена на чужом носу, под взглядом короля, которому этот самый мухолов должен сдать его столицу. Теперь Генрих все понял и потому именно не стал задерживать карету. Он не на шутку задумался, в своем ли тот уме.

«Люди из сил выбиваются, чтобы действовать наперекор разуму и всячески избегать прямых путей». Вот что занимало его мысли, когда он шагом ехал обратно. В памяти его накопилось немало примеров помрачения человеческого разума, начиная с Варфоломеевской ночи, и дальше в том же роде. Его долг изменить именно это, иначе не для чего быть королем. «Они не перестанут чинить тебе препятствия, Генрих. Ловить мух, в виде условного знака, и посылать к тебе дам в маске для тайного сговора: приходится быть с ними заодно».

Захват власти

Все произошло, как было условлено. В осмотрительности никто не мог бы сравниться с Бриссаком. Он сказал испанцам, чтобы они всецело доверились ему и сидели спокойно, иначе изменники всполошатся. Да будет им известно, что в городе есть изменники, которые могут догадаться, что Бриссак замыслил схватить их. Таким образом гордые испанцы, по небрежению, отдались на волю судьбы.

Генрих усердно играл в руку своему партнеру. Правда, он по ошибке чуть не взял его в плен. Двадцать второго, в четыре часа утра, Бриссак пал духом, потому что королевских солдат нигде не было видно. Причиной тому оказался густой туман, ибо едва Бриссак вышел за городские стены, как наткнулся на них. По счастью, солдатами командовал его зять, господин де Сен-Люк, так что все мигом уладилось.

Двое запертых ворот были раскрыты, и, как раз когда начался утренний перезвон колоколов, король проник в свою столицу. Дворянам его не терпелось: в полном вооружении, наскоком взяли они последние препятствия. Сам он упер руку в бок, слегка склонил голову к плечу и сделал вид, будто возвращается с охоты и отлучился всего на несколько часов. А отсутствовал он восемнадцать лет.

Первый, на кого он наткнулся, был Бриссак, с истинно ангельским лицом. Подобную чистоту черт и помыслов встретишь не часто, и на человеческих лицах она редко бывает запечатлена. Преклонив колено в самую грязь, закатив взор, Бриссак протянул королю белый шарф. Король тотчас надел ему на грудь свой собственный, обнял его и назвал «господин маршал».

Бриссак отблагодарил его добрым советом: на всякий случай надеть панцирь. Предосторожность не мешает. Конечно, красиво пройти сквозь толпу в простом колете, как, по-видимому, угодно его величеству. Генрих испугался. Нож, — о нем он позабыл. Но Бриссак имел в виду скопление народа, нарочитую тесноту и толчею, которую легко устроить в таком большом городе и которая бывает опасна, так что даже король может затеряться в ней и попасть в руки врагов.

Генрих возразил, что они его ни в коем случае не поймают. Да они и не стремятся к тому.

— Таких птиц, как я, никому не охота держать в клетке.

Однако он покорился и вступил в свою столицу в панцире, прикрытом плащом. Вместо шляпы с прекрасным белым султаном, сулящей мир, на нем был железный шлем. Этот наряд умалил его торжество, чему способствовали также дождь и безлюдие столицы.

В такую рань на улицах не было никого. Очень немногие выглядывали из окон; королевские войска, разделившись на отряды, дорогой рассеяли кучку испанцев, прикончили или побросали в воду тридцать ландскнехтов; вот, собственно, и все. Господин де Сен-Люк со своим отрядом натолкнулся на горожан, пытавшихся защищать укрепленное здание; король же на своем пути не встретил никаких препятствий. Он послал сообщить герцогу Фериа: пусть покинет город, и дело с концом. Второй гонец отправился в церковь Нотр-Дам с известием, что идет король.

Когда парижане проснулись и встали, из дома в дом передавалась неправдоподобная весть: король в городе. Они страшно перепугались. Первая мысль их была о погромах и резне, хотя многие из них видели его вблизи, когда он отрекался от своей веры в Сен-Дени или же во время коронации в Шартре, и предались ему телом и душой. Нужды нет. Одно дело — блеск праздничного дня, другое дело — час победы, которому не миновать быть кровавым.

У победителя и в мыслях этого не было, страх народа перед ним он упустил из виду. Зато новый маршал Бриссак поспешил разослать жандармов на особо рослых конях, чтобы, во-первых, громогласно возвестить милость и прощение, а затем объявить, что королю уже принадлежит власть во всем городе. Парижане могут спокойно сидеть по домам. После этого они, наоборот, высыпали на улицы, приветствуя белые перевязи французов, трубачей короля, а его самого на плечах внесли в собор.

Звонили все колокола Нотр-Дам, и у каждого был свой голос, по которому его узнавали и называли. Впереди короля шли сто французских дворян, значит, это был безусловно настоящий король. Но тот же древний собор еще недавно видел процессии верующих, молившихся святой Женевьеве, чтобы она спасла от него свой город Париж. Вспомнили об этом другие — архиепископ, который по уговору держал речь, кардинал, который не показывался. Только народ сразу забыл все: вернее, единицы, составлявшие толпу, хранили у себя в памяти очень многое. Но весь народ в целом, как ни в чем не бывало, валил в церковь, ликовал, был счастлив и исполнен благоговения.

Королю надо было отвечать, он отбросил все, что не относилось к данной минуте; и тем не менее голова его была как в тумане. Раньше он яснее представлял себе ход событий и в мыслях рисовал себе предстоящее много радостнее. Он ответил архиепископу:

— Цель моя — оберегать и облегчать жизнь моего народа, за это я отдам свою жизнь до последней капли крови! — Затем поклялся в верности католической религии, призвав в свидетели Бога и Пресвятую Деву. Но голова по-прежнему была как в тумане. Ему казалось, будто его здесь нет и будто другие тоже одна видимость. Того, что происходило на самом деле, было слишком мало. Слишком долго он ждал этого.

«Париж, Париж — мой, и все признают, что он мой. На картине, вон в той часовне, нарисован я в виде дьявола. Я вижу эту картину, люди замечают, что я вижу, и убирают ее». Он стоял, преклонив колени, на клиросе и слушал мессу. Потом, когда он вышел на мощеную площадь, действительность на миг исчезла для него, и перед его внутренним взором возник деревянный помост, завешенный коврами и стоявший на этом самом месте в незапамятные времена. Здесь он венчался с принцессой Валуа.

Взяв за мерило фасад храма, он представил себе размер помоста. Открытый взорам, среди цвета королевства, с радостных высот смотрел он тогда на праздничную толпу, словно легкая жизнь дана ему в удел и другой она быть не может. Но лишь тут началась школа несчастья, он познал немощь мысли и сроднился с тяготами жизни. А теперь — Париж. «Но что означает это теперь? То, что я должен взвалить на себя еще больше тягот, неустанно познавать, каждое бедствие обращать во благо, а Париж — его мне придется завоевывать до конца моих дней».

В течение той минуты, что он провел наедине с собой на площади перед Нотр-Дам, за это краткое отсутствие короля его солдаты успели отогнать народ до самых краев площади. Придя в себя, он испугался.

— Я вижу, — сказал король, — этот несчастный народ запуган произволом. — Тем самым он хотел задним числом разделить с этим народом свою собственную долгую борьбу. Он приказал вновь допустить толпу к себе. — Они истосковались по настоящему королю, — заметил он для того, чтобы показать, как много он сделал для них и сколько претерпел.

Он держался с важностью, что неизбежно в такие дни. Уже сегодня поутру на полутемной улице он едва не поднял руку на солдата за то лишь, что солдат хотел взять хлеб, ничего не заплатив. Тот и не представлял себе, что можно поступить иначе. Но король был в своем Париже. Позволить грабить в своем Париже! Даже пекарю это казалось естественным. В угловом доме у окна стоял человек и, не снимая шляпы, с вызовом смотрел на короля. Должно быть, он полагал, что терять ему нечего, он все равно занесен в черный список. Люди короля хотели броситься в дом и вытащить наглеца, но король остановил их, чем, по общему мнению, нарушил принятый порядок.

На пути из Нотр-Дам в Луврский дворец король умилялся каждому приветственному возгласу; но втайне он был смущен и раздражен неподобающей безмятежностью приветствовавших. Он открыто шагал по столице, которая наконец-то была в его власти, и знал, что непременно должен показать ей эту власть и отнюдь не довольствоваться одиночными приветственными возгласами, время от времени раздававшимися из той или другой кучки людей. Но в тысячу раз больше было тех, что не отрывались от обычных занятий на кухне и в лавке и разве что говорили между делом:

— Очень разважничался король оттого, что попал в Париж? Ничего, скоро утихомирится.

В некоем провинциальном городе, под названием Оз, в незапамятные времена молодой король Наваррский пировал на базарной площади с бедняками и богачами, которые сперва опасались, что он перебьет их, потому что они отказались добровольно открыть ему ворота. А он ел вместе с ними. Благодаря ему они узнали, что существует такое новое понятие — «человечность», и были чрезвычайно удивлены. Ведь мы остаемся неизменны весь свой век, и Генриху хотелось, как ни велика была его столица, обнять ее всю целиком и расцеловать в обе щеки. Но между Озом и Парижем на всем пути сквозь десятилетия стоял двойной ряд латников — воплощение многократного опыта, и потому короля трогал и вместе с тем раздражал каждый приветственный возглас здесь, между Нотр-Дам и Лувром. В сущности, он ожидал стычек, и действительно без них дело не обошлось.

Какой-то священник, вооруженный протазаном, возмущал против него народ. Старый убийца, еще из времен Варфоломеевской ночи, до того бесновался, что упал, сломав свою деревянную ногу и ружье. Из окон целились в людей короля. Генрих сам наблюдал попытку соорудить баррикаду, это было похоже на настоящую жизнь, иначе он совсем бы сбился с пути. Стараниями своих врагов он нашел верный путь и благополучно добрался до Луврского дворца. Сидел за столом в большой галерее, обед был приготовлен, все придворные и слуги на местах, все имело такой вид и происходило так, словно его ждали в течение восемнадцати лет. Он ел, ни о чем не думал, избегал смотреть по сторонам; только повторил приказ, чтобы испанцы, если им дорога жизнь, к трем часам покинули город.

Герцог Фериа, наместник его католического величества, все еще не мог взять это в толк, он по-прежнему занимал часть предместий. Генрих велел пригрозить ему, и Фериа, не будучи военным, в конце концов покорился. Он внял угрозам немногим раньше, чем парижские приверженцы Филиппа, обладатели его восьмидесяти тысяч пистолей; впрочем, деньги были растрачены, да и вера во властителя мира пришла к концу. Центр города от Нотр-Дам до Лувра был прочно во власти короля, но ближе к окраинам копошились довольно жалкие остатки былой Лиги. Это были бесноватые всех степеней и сословий, они размахивали оружием, напускали на себя устрашающий вид; часом позже они покажутся смешными, но покамест они все еще внушали страх и даже почтение, оттого что отчаянно отстаивали заведомо гиблое дело.

Что же произошло? Безоружная толпа народа встретила их на их же территории. Это были по большей части дети, они звонко выкликали:

— Да здравствует король!

При виде толпы наступающие остановились. За детьми следовали конные герольды с трубами: они возвещали мир и прощение. Далее появились судейские чиновники, и перед ними бесноватые наконец сложили оружие. Они огляделись, увидели, что делать больше нечего, раз им идут навстречу, как всем другим людям, и протягивают им руку. Многие из них совсем растерялись, видя, как изменяется житейский опыт и не в силах сразу отрешиться от старых привычек. К чему теперь ярость, жестокость и крайне заносчивый взгляд на жизнь, когда дети и законоведы в решительную минуту подают пример мужественного миролюбия. Некоторые из бесноватых тут же на месте поплатились жизнью, не выдержав чересчур стремительного перехода от безумия к разуму.

Из всего, что произошло сегодня, — а событий было немало, — король желал одного, желал настойчиво и страстно и сам хотел видеть это воочию. Он поднялся на башню ворот Сен-Дени и стал у окна. Три часа, сейчас они пойдут. Почему же не идут испанцы! Вот и они наконец! Они шагают тихо и шляпы держат в руках. Никто не говорит ни слова, глаза у всех опущены. Это были самые горделивые из смертных и если не себя самих, то державу свою считали бессмертной. Хотя они и раньше теряли города, но ни из одного еще не удалялись, как отсюда, без борьбы, просто потому, что время их ушло и они покинуты собственным повелителем.

Дождь поливал их. Они не сгибали спин; на тележках везли они свое имущество, которое было невелико, ибо они никогда не крали. Их многочисленные дети поспешно семенили, чуя беду, собаки их бежали повеся уши. Одна женщина крикнула с повозки:

— Покажите мне короля! — Долго глядела на него. Потом крикнула громким голосом: — Добрый король, великий король, молю Бога, чтобы он дал тебе счастья! — Вот какова была гордость испанской женщины.

В наглухо закрытой карете спешил прочь папский легат. Король хотел помахать ему вслед, но сам пока еще не понял, почему не поднялась у него рука для иронического жеста. Герцог Фериа, тощий и суровый, вышел из кареты, чтобы отдать, долг вежливости победителю. Он поклонился с достоинством и, размеренно шагая негнущимися ногами, прошел мимо Генриха, прежде чем тот успел вымолвить слово. Испанские солдаты вновь окружили карету герцога. Кроме них, войско составляли неаполитанцы, немецкие ландскнехты и валлоны, сокращенный перечень народов всемирной державы. Последние командиры сурово оглянулись на короля, когда он крикнул им вдогонку:

— Кланяйтесь вашему повелителю, но не вздумайте возвращаться! — Понизив голос, он добавил только для окружающих: — Желаю ему выздороветь. — Это вызвало дружный смех.

Генрих сдерживал свою радость, боялся дать ей волю, он не был уверен в самом себе. «Если у нашей жизни есть цель — нам она неведома и достигнуть ее нельзя. Тем не менее мы стоим над городскими воротами, а испанцы удирают». С большим удовольствием чувствовал он, что ноги у него промокли. «Испанцам придется совершать весь долгий путь в облепленных грязью башмаках. Должно быть, ясная стояла погода, когда вы шествовали сюда с юга, и занимали мое королевство, и располагались в моей столице? Я был ребенком, когда впервые услышал, что на свете существуют враги и что мои враги — вы. Поглядите на мою седую бороду, нелегко пришлось мне из-за вас. Нелегко, когда я в это вдумаюсь; но честный враг помог мне бездумно и радостно провести полжизни. Сегодня я получил награду — за труд в десять раз больший, чем несут другие, но все же получил. Прощайте, идите своим путем, честные враги!»

Взор его затуманился, спускаясь, он оступился. В Лувре его ждали дела, он сказал:

— Я охмелел от радости. О чем вы толкуете? — Долго шагал он в молчании по галерее, внезапно остановился, прошелся важно, не сгибая колен, и взмахнул воображаемой шляпой. Да, он осмеял исполненный достоинства и печали поклон герцога Фериа. Присутствующие поняли, кого он передразнивает, и не одобрили его. Он же до конца дня утверждал, что не знает, где находится. — Господин канцлер, — обратился он к другу госпожи Сурди, — могу я поверить, что нахожусь там, где нахожусь?

Он пришел в себя, когда несколько высокопоставленных членов Лиги поторопились засвидетельствовать ему почтение. Он отвечал резко и повернулся к ним спиной, из чего все опрометчиво решили, что каждому воздается по заслугам. Однако король позволил себе этот гневный порыв, потому что еще не обуздал свою радость. Несколько часов спустя Генрих принял такие изъявления покорности, которые никак не могли быть искренни; старейшины города принесли ему меду и свечей и посетовали на свою бедность, после чего он похвалил их, хотя бы за доброту сердечную. А сам прежде всего послал гонцов за папским легатом, чтобы воротить его. Чего ни потребует легат, пусть коленопреклонения, пусть земных поклонов, верный сын церкви готов на любое, самое невероятное, самоуничижение.

Однако священнослужитель в наглухо закрытой карете продолжал свой путь. О том, настигли ли его гонцы короля, в этот вечер в Луврском дворце ничего не узнали. Дворец стоит посреди столицы, сегодня король захватил в свои руки власть. Завтра весть прогремит на весь мир; сейчас в ночные часы она летит по дорогам, завтра сознание смертных проникнется величием короля, ибо полученная им награда за труды живительна для всех. Казалось бы, ничто не может устоять перед его именем, он всех более прославлен на земле; но под проливным дождем, по топким дорогам — а все они ведут в Рим — движется, удаляясь, наглухо закрытая карета.

Король Генрих у себя в Лувре видел ее перед глазами, крохотную, точно насекомое, но явственно различимую. И этот ползучий зверек окажется проворнее Фамы, хотя она крылата. Он поспеет повсюду, раньше имени короля. «Всякий раз, как при дворах и среди народов станут говорить: „Король Франции вошел в свою столицу и взял в руки власть“, те же голоса возразят: „Рим отринул его“. — Тогда все пойдет насмарку, и я в самом деле не буду находиться там, где нахожусь». По привычке он говорил прибывающим посетителям:

— Я безмерно рад, что нахожусь там, где нахожусь, — но теперь это были только слова.

Невольное подергивание плечом показывало теперь уже почти всем приходящим, что они докучают, и они исчезали один за другим. Король не мог бы припомнить, по каким залам или покоям своего Луврского дворца он бродил. Порой он останавливался, хватался за голову, словно осененный новой мыслью; но мысль была все та же. «Я выпустил карету и даже хотел помахать ей вслед. Рука у меня не поднялась; теперь только я знаю — почему».

— С какими вы вестями? — крикнул он испуганно, увидев перед собой нескольких нежданных посетителей, и оказался прав в своих предчувствиях: это были вестники бед. Они рассказали, что один неосторожный капуцин был убит в своем монастыре за то, что посоветовал монахам признать короля. Генрих пожал плечами, словно это была безделица.

Но тут же у него на глаза навернулись слезы. Правда, он ответил болтунам:

— Очень любезно со стороны моих врагов, что они сами себя казнят. Они избавляют меня от лишнего труда. — После чего и эти гости по движению его плеча заметили, что им пора удалиться. Он остановил одного из дворян и поручил ему немедленно отправиться к госпожам Гиз и Монпансье. Они были его противницами и теперь, наверно, трепетали перед его местью. Они могут успокоиться и положиться на его дружбу, велел он передать им. Под конец он остался один.

— Д’Арманьяк, куда все девались? — Первый камердинер появился из какого-то укромного угла, сперва обошел все покои и подтвердил, что никого нет. Затем он высказал свое мнение в пространственной речи, ибо он давно наблюдал за своим господином; так поступал он всегда, а потому точно знал весь ход событий и нынешнего дня, того дня, когда господин его взял в свои руки власть.

Возврат

— Сир! Все посторонние лица удалились, и даже ваши приближенные покинули дворец по многим причинам, из которых я вижу три. Во-первых, вы никого не задерживали и не просили остаться, даже наоборот. Во-вторых, вы сегодня были на редкость радостны, а большинству недоступна ваша радость. Этого нельзя сказать про испанцев. Они одни вполне отдают вам должное, потому-то они и удалились прочь, как истинные, достойные вашего величества враги. Но те, что остались здесь, не смеют выставлять себя вашими врагами, это теперь не ко времени. От них ждут мгновенного превращения в ваших друзей и верноподданных; и не просто из страха перед наказанием, что было бы вполне понятно и согласно с человеческой природой. Нет, без всякого наказания, только под действием вашего непостижимого милосердия, сир, всяческим изменникам, убийцам, неистовым подстрекателям и присяжным лгунам надлежит сразу покориться и обратиться к истине. Сир! Вы лучше других понимаете, что никто из них этого не хочет, даже если бы и мог. Вот вам вторая причина, почему эти залы опустели.

— А третья? — спросил Генрих, так как Д’Арманьяк умолк и занялся каким-то делом. — Причин ведь было три?

— Есть и третья, — медленно повторил дворянин, после того как высек огонь и зажег несколько восковых свечей. — Хорошо, что ваши достопочтенные старейшины принесли свечи. Сир! А теперь посмотрите по сторонам. Вы за целый день не успели оглядеться в своем Луврском дворце.

Генрих послушался и тут только заметил, что все кругом опустошено. Недаром в самый разгар своей беспокойной и многоликой радости он упорно ощущал, будто находится вовсе не там, где находится. Это Лувр — но опустошенный… Впечатление подтвердилось после того, как он и господин д’Арманьяк со свечами прошли вверх и вниз по гулким лестницам и галереям. В комнате старой королевы Екатерины Медичи, именовавшейся мадам Екатерина, первый его взгляд упал на ларь, на котором Марго, его Марго, имела обыкновение сидеть, зарывшись в большие кожаные фолианты. Он не замедлил убедиться, что ларь — только мираж, созданный неверным пламенем свечей и его воспоминаниями, а действительность — пустое место.

Мертвы, как и многие прежние обитатели дворца, были его покои. Вот сюда, в один из давних дней, вошли двое в черном, развернули на столе лист бумаги с изображением вскрытого черепа, а мать юноши Генриха только что умерла от яда, и та, кого он считал отравительницей, сидела против него. Стола уже нет, значит, нет и всего остального. Самое яркое прошлое бледнеет, когда не видно стола и ларя. Однако заглянем в другую комнату: там высокий камин все еще поддерживают мраморные фигуры Марса и Цереры работы мастера по имени Гужон. При виде их в памяти всплывает то, что некогда произошло здесь. Из призрачных глубин поднимается карточный стол и зловещая партия в карты. Кровь неиссякаемой струей сочилась тогда из-под карт, как знамение для игроков, и все они действительно умерли, и нет уже их карт, и нет уже их крови.

Вот тут, между гобеленами, которых теперь нет, с криком пробежал Карл Девятый и, чтоб не слышать воплей убиваемых, захлопнул вот это окно, на котором сейчас отсутствуют занавеси. От своей Варфоломеевской ночи искал прибежища в безумии. Он представлялся помешанным во время всего путешествия по дворцу, которое было путешествием по преисподней. Бесчисленные мертвецы… «Друзья и враги, где вы? Куда делась Марго? Раз нет опрокинутых кресел и нет вышивки, желтой с фиолетовым, — она покрывала двух молодых мертвецов, которые лежали тут друг на друге, — значит, и ничего не было. Без декораций нет и действия; история теряет опору, когда исчезает соответствующая обстановка. Я рад, и мне не верится, что я нахожусь там, где нахожусь», — пробежала в мозгу одинокого человека заученная мысль, когда он, держа перед собой огарок свечи, бродил все медленней, все тише, вернее, крался вдоль стен.

Единственный живой его спутник отправился в старый двор, называемый Луврским колодцем, разыскать на кухне челядь и добыть чего-нибудь на ужин. Время от времени он кричал снизу ободряющие слова: д’Арманьяк был встревожен состоянием духа своего господина и во что бы то ни стало хотел принести ему вина. Генрих в самом деле был близок к галлюцинациям. В большой галерее на него внезапно пахнуло ветром. В окнах, только что закрытых, между тусклых рам, ему привиделись очертания людей, он узнавал кавалеров и дам прежнего двора, они оттесняли друг друга, чтобы посмотреть на воронье. Стая ворон спустилась в Луврский колодец, приятный им запах приманил их, и, когда стемнело, они набросились на свою добычу.

Видение рассеялось, ибо д’Арманьяк крикнул снизу, что заметил в одном из дальних окон полоску света. Если и это ошибка, то он пошлет за вином кого-нибудь из караульных солдат, разве можно, чтобы господин его остался трезвым в такой вечер, как сегодня.

— Потерпите немножко, сир!

Нет, терпение было в настоящую минуту самой последней из добродетелей короля. Внезапно он встрепенулся: приближались крадущиеся шаги — почти неслышно, даже для его тонкого слуха; однако его предупредило какое-то чувство, то же чувство возврата к былому, которое показало ему кавалеров и дам прежнего двора. Но с духами надо обходиться, как с живыми. Кто признается им, что принимает их за нечто иное, тому они могут стать опасны. Он высоко поднял огарок и в решительной позе ждал, что будет.

Появилась согбенная фигура человека, которого легко можно было принять за нового маршала Бриссака; на протяжении шага Генрих заблуждался. Но именно этим шагом фигура вступила в полосу слабого света, и тут обнаружилось чуждое лицо, даже более, чем чуждое, — совсем потустороннее. Глаза потухшие, черты стертые. Под белыми волосами какое-то расплывчатое белесое пятно, нельзя дотронуться до него рукой, не то все исчезнет. А это было бы обидно.

— Меня зовут Оливье, — сказал призрачный голос.

Генрих заметил, что видение еще более сгорбилось и что оно явно испытывает страх. Но страх — последнее из чувств, которое когда-либо проявляли духи. Перед чем еще, в самом деле, им дрожать? А видение, назвавшееся Оливье, дрожало.

— Убирайся прочь, — крикнул Генрих, не столько рассердившись, сколько желая испытать видение. И оно ответило:

— Не могу. Я прикован к этому дворцу.

— Очень жаль, — сказал Генрих по-прежнему резко, хотя и порядком удивившись, какие силы могли приковать кого бы то ни было к опустошенному Лувру. — Давно ты здесь?

— С незапамятных времен, — раздался ответный вздох. — Сперва краткие годы радости, а затем бесконечные — возмездия.

— Выражайся яснее, — потребовал Генрих, ему стало жутко. — Если ты явился с какой-нибудь вестью, я хочу понять, о чем идет речь.

Тут призрак, именуемый Оливье, упал на колени — правда, очень осторожно и бесшумно; однако в движении явно не было ничего призрачного; просто жалкий человек опустился телесной своей оболочкой еще на одну ступень самоуничижения и к тому же заскулил.

— Сир, — сказал он. — Пощадите мои преклонные лета. Какая вам корысть вешать меня. Мебель все равно не вернется. Я и так уже давно расплачиваюсь за то, что был бесчестным управителем вашего Лувра.

Генрих понял, и этого было достаточно, чтобы он успокоился.

— Ты опустошил весь дворец, — подтвердил он. — Отлично. Ты крал, ты сплавлял все на сторону; это для меня вполне очевидно. Не мешает еще узнать, как это происходило, а главное, как можно было, чтобы дворцом королей Франции управлял такой паяц.

— Да я и сам теперь не понимаю, — ответило с пола жалкое отребье. — Однако, когда я получил эту должность, все дружно одобряли назначение такого почтенного человека, который всегда толково управлял собственным имуществом. Никто не сомневался, что он убережет от убытков и французскую корону. Я сам мог присягнуть в этом. Сир! Я отнюдь не был паяцем, но, к сожалению, на себе испытал, как становятся им.

— Как же?

— Причин много.

— Должно быть, три.

— В самом деле, три. Сир! Откуда вы знаете?

Он прервал себя, чтобы заскулить еще жалобнее. Затем умоляюще протянул руки, ладонями кверху.

— Я не могу дольше держаться на колене одной ноги и на кончике пальцев другой, это неестественное положение для тела, я же вдобавок истощен голодом. Страх веревки долгие годы приковывал меня к этому заброшенному дворцу и его глубочайшим подземельям. По большей части я не решаюсь зажигать огонь, чтобы не видно было света, и за пищей крадусь по ночам. — И тут же изобразил, как он крадется: на четвереньках вид у него был совсем собачий. С этой самой последней ступени унижения он произнес: — А когда я явился сюда много лет назад, я выступал прямо и внушительно впереди целого полка слуг, и несметные богатства были доверены мне. Этот вот промежуток занимал стол чистого золота на лапах с рубиновыми когтями. Ковры на этом вот простенке изображали вытканную пятью тысячами жемчужин свадьбу Самсона и Далилы, а также деяния Гелиогабала[47]. — И былой повелитель замка с необычайным проворством обежал на четвереньках указанные места; видно было, что он давно отвык передвигаться иначе.

— Довольно! — приказал Генрих. — Встань! — Старый плут потряс длинной, как у пуделя, гривой, но все же поднялся, правда, пошатываясь. — Старый плут, — сказал Генрих с ноткой ободрения в голосе, — поведай мне твои тайны!

Он надеялся, что сумасшедший запрятал остатки пропавших сокровищ в чуланы и в труднодоступные тайники Лувра; Генрих припомнил, что ему самому поневоле пришлось обнаружить здесь много убежищ в ту пору, когда дело шло для него о жизни и смерти. Однако сумасшедший совершенно неожиданно завел речь о другом.

— Сир! Я повстречал вас в темноте, после того как улизнул от вашего дворянина, который заметил мою свечу. Наверно, вы в темноте увидели старых знакомых. Прежний двор воротился. Воздух наполнился благоуханиями дам и кавалеров, к ним примешались ароматы кухни. Большие факелы озарили красным светом ослепительную роскошь зал и покоев.

— До этого дело не дошло, — пробормотал Генрих, пораженный и, к досаде своей, снова охваченный трепетом.

— У меня доходило и до этого, — сказал старый плут и даже попробовал рассмеяться. — Я всегда и неизменно ощущал на себе бдительный взгляд невидимых существ, а порой они даже становились видимы. Мне приходилось расплачиваться за то, что я был человек гуманистически образованный, сведущий в истории. Мне бы следовало тогда еще удалиться и отказаться от должности управителя. А что я сделал вместо этого? Устраивал празднества, пышно пировал с другими богачами такого же толка, терпел всяких блюдолизов, лишь бы они достаточно правдоподобно изображали прежний двор. Особенно много было к моим услугам прекрасных и дорогостоящих дам — жемчужин, а не дам, они-то и поглотили в конце концов мое состояние.

— Это легко было бы предугадать, старый плут, — вставил Генрих.

— Но если бы я хоть на одну ночь остался во дворце без людей, — прошептал сумасшедший, — невидимые существа, которые были повсюду и время от времени показывали свой лик, непременно свернули бы мне шею.

— Итак, тебе было невыносимо пребывание здесь, — заметил Генрих. — А второе?

— Второй причиной был дух времени. Весь Париж впал в распутство, вследствие тяжких заблуждений, меж тем как ваше величество разыгрывали победителя в ваших прославленных сражениях, а когда вам приходила охота, осаждали город и морили нас голодом. Кто не мог швырять деньгами, проливал кровь. Не стану говорить, что это случалось и здесь, во время бесконечных оргий.

— Довольно, — снова приказал Генрих. — Продолжай! Мало-помалу у тебя явилась необходимость очистить помещение.

Жалкая фигура пригнулась так низко, что белые космы закрыли все лицо.

— Между тем я при всем высокомерии был полон отчаяния. Сир! Поверьте просвещенному гуманисту, что отчаяние делает высокомерным, а высокомерие граничит с отчаянием. Я хотел дойти до конца начатого, в этом и было мое искушение, я по сию пору горжусь им, ибо оно достойно завершило жизнь человека, в прошлом большого и могущественного, который исчерпал все утехи и дочиста опустошил дворец французских королей.

Генрих сделал вывод.

— Во-первых, тебе было не место здесь; во-вторых, ты творил все гнусности, какие только были в ходу в твое гнусное время, вплоть до людоедства. И наконец, ты в своей дерзости дошел до любопытства к смерти. Ты не замедлишь встретиться с ней.

Но тут раздался голос живого человека, господина д’Арманьяка. Он говорил снаружи, взобравшись до половины к одному из окон так, что мог только заглядывать внутрь, — надо же было ему узнать, с кем его господин беседует в темноте. Прилепленный к голому полу, последний огарок свечи чуть мерцал. Д’Арманьяку многое удалось услышать.

— Сир! — сказал он, — выкиньте паяца мне в окно, чтобы я воздал ему по заслугам.

Видение, назвавшееся сперва Оливье, теперь казалось отрешенным от всего земного, кроме своих сугубо личных дел. Оно пропустило мимо ушей и слова короля, и возглас его дворянина.

— Сейчас я пробегусь по-собачьи, — прошелестело оно, в самом деле опустилось на четвереньки и весьма ловко обежало комнату. Затем видение выпрямилось, насколько это было для него возможно, и с твердостью почти человеческой произнесло: — Песье обличье — это вечное возмездие, а когда-то были краткие годы радостной жизни. В промежутке не угодно ли полюбоваться на кутилу и петуха в курятнике: он перед вами. Когда я вывез и обратил в деньги благородные сокровища королей, ох, как быстро мои драгоценные дамы отобрали их у меня, как они гордились благородным происхождением моего богатства и как любили меня за то, от души любили.

— Все? — спросил Генрих с брезгливым участием.

— Все. А число их было внушительное, двузначное, и вторая цифра вчетверо больше первой.

И тут впервые бледное, расплывчатое лицо сделало попытку прищуриться, а из-под прищуренных век блеснула слабая искра; то же самое заметил Генрих у своего последнего убийцы. Впрочем, число его не удивило, оно было равно тому числу любовниц, какое приписывалось ему самому. Именно оно, а никакое другое, должно было прозвучать из уст сумасшедшего; нет, он не настолько сумасшедший, чтобы упустить возможность вовлечь короля в свои делишки и тем самым напоследок облагородить и оправдать их.

— Двадцать восемь, — шепнул пес и петух, лжевельможа, вампир, бесчестный кастелян и призрачный паяц.

Тут Генрих без всяких церемоний схватил его за шиворот и выбросил в окно. Господин д’Арманьяк подхватил комочек на лету и тотчас понес его к месту назначения. Одинокие шаги удалились.

Последняя свеча догорела, растаяла, погасла; но королю, сегодня захватившему власть, еще больше недоставало сейчас стула, которого здесь не нашлось. День был тяжкий, и тяжелее всех показался Генриху этот последний час. Встреча с Оливье доконала его; она была самой смутной, но она же была и самой осмысленной. Пусть в ней не хватало здравого смысла, это не мешало ей быть оскорбительной, а еще оскорбительнее то, что сумасшедший именует себя гуманистом; и недаром он вовлекает короля в свои запутанные дела: «В конце концов одна женщина стоит мне больше, чем все приписываемые мне двадцать восемь любовниц. У меня всего три рубахи. Свою столицу я на десять лет освободил от податей и поборов, из-за чего мне только труднее будет скупить остальные части моего королевства. Я должен способствовать расцвету ремесел, вместо войны, которая до сих пор была главным промыслом. Я все еще не вижу, откуда у каждого моего подданного, хоть время от времени, возьмется курица в горшке».

Он подошел к окну, в которое наконец-то из разорвавшихся облаков проник лунный свет. «Работы столько, — так думал он, — что одному человеку ее не одолеть. Я знаю второго, кто будет работать со мной, и больше никого. Это королевство нуждается во всем сразу, а ко дню моей смерти оно должно быть первым королевством Запада. Держитесь стойко, король Генрих и верный его слуга Рони, пока вы живы. Что будет после меня? Я женат и не имею наследника. Бесценная моя повелительница, подари мне сына, чтобы я владел моим королевством».

— Я никогда не буду владеть им без тебя и твоего лона. — Последние слова он произнес уже не про себя, он обратился с ними ввысь, к луне. Они прозвучали так же интимно, каков был и свет луны.

И с этой минуты король, сегодня захвативший власть, направил свои мысли к светилу, где, как ему вообразилось сейчас, обитала прелестная Габриель. Ведь он сам поселил ее в изящном и скромном дворце поблизости отсюда; и кроткое светило кажется таким же близким. «Гирлянды восковых свечей горят в этот час в ваших покоях, мадам. Я стою, вслушиваюсь и вдыхаю ваш отблеск, маркиза».

В тот миг, когда он зашел в своих мечтаниях далеко, явился его первый камердинер и поставил все на место сообщениями более житейского свойства. Прежде всего, ему удалось отыскать для короля спальню, куда он и повел его. Генрих миновал множество лестниц и галерей, не обращая внимания на окружающее. Его не интересовало также, что еще успел предпринять д’Арманьяк. Тот начал сам, снимая башмаки со своего господина:

— Так называемый Оливье закован в цепи и заточен в темницу.

— Он уже давно был заточен здесь, в Лувре, — зевнув, заметил Генрих. Д’Арманьяк перебил его не без строгости:

— Верховного судью вашего парламента подняли с постели, и он поспешил явиться, чтобы допросить его. Обвиняемый сознался во всех своих преступлениях, они составят перечень, для которого потребуется несколько писцов. На рассвете его будут судить.

— Какая спешка! Где его повесят? А что ты делаешь с моими башмаками, почему ты столько времени теребишь их?

— На Луврском мосту будет он висеть, чтобы Париж видел воочию, как карает король. Сир! Башмаки мне придется разрезать на вас. Их не стащишь. Они собрали липкую грязь со всего города и присосались к вашим ногам.

— Сильнее всего дождь лил, когда уходили испанцы. Оставь на мне башмаки, чтобы я во сне вспоминал испанцев. Смертного приговора Оливье я не подпишу.

— Сир! Вы не будете любимы в народе, если пес, петух или паяц, распродавший вашу мебель, не будет висеть на Луврском мосту.

Д’Арманьяк незаметно взрезал заскорузлую кожу башмаков и, сняв их, согрел ноги короля в своих руках. При этом он поднял к нему лицо, и Генрих заметил, что д’Арманьяк уже не тот, каким был двадцать лет назад. Тот бы не сказал: «Сир! Вы не будете любимы в народе». Даже ни на миг не обеспокоился бы по этому поводу — во-первых, потому, что не допускал даже такой мысли, а главное, потому, что не в обычае отважного бойца тех времен было предаваться размышлениям. Он, не мешкая, являлся на выручку всякий раз, когда господин его попадал в опасные положения, даже самого герцога Гиза, признанного любимца народа, д’Арманьяк без промаха разрубил бы пополам, как он после своего успешного вмешательства заявил в кичливой речи; герцог задним числом побледнел, услышав это.

— Старый друг, — озабоченно сказал Генрих. — Что сталось с тобой?

На лице дворянина была написана кротость, доходящая до робости.

— Раньше ты бы не ставил любовь моего народа ко мне в зависимость от виселицы. — Арманьяк стареет, — решил государь. Однако вслух этого не сказал. — Должно быть, самоуверенность убывает с годами, — заключил он.

— Вы узнаете эту спальню? — неожиданно спросил д’Арманьяк. Генрих удивленно оглянулся. Комната средних размеров, убогая дощатая постель с соломенным тюфяком; только странно, что вверху под полуразрушенным потолком висят остатки балдахина. В течение десятилетий держались они над тем местом, где некогда молодой король Наваррский со своей женой покоился на брачном ложе, а его сорок дворян разместились вокруг; слишком рано поднялся он с этого ложа. Была еще ночь, которой суждено было стать ночью убийств до самого белого дня.

— Зачем я здесь? — спросил король, который сегодня захватил в свои руки власть. — Я не хочу задумываться над этим. Вешайте вора на мосту, чтобы моя столица узнала: привидения изгнаны отсюда. Я не желаю больше встречаться с ними. Я буду жить в Лувре, как в новом дворце, ни слова о старом, ни единого воспоминания. И народ у меня новый, который хранит молчание о былом так же, как я сам, — нерушимое молчание. Я буду трудиться заодно с моим народом. Привидение висит, и кончено. Мой народ будет любить меня за то, что я тружусь вместе с ним.

Два труженика

Странная чета посетила в это утро мастерскую дубильщика Жерома, расположенную под сводом ворот, между улицей и двором, в очень людном месте. Тот, что пониже, был король, а повыше ростом — его верный слуга, по имени Рони. Об этом, немедленно по их появлении, узнали все. Солдаты очистили середину улицы с криками:

— Дорогу королю!

Потеха началась, когда король спросил старика ремесленника:

— Скажи, хозяин, нужен тебе подмастерье? — Дубильщик от смущения сказал «да», и король, не долго думая, скинул кафтан, засучил до плеч рукава рубашки и бойко принялся за работу, стараясь во всем подражать мастеру. При этом ежеминутно делал промахи, а главное, упускал куски кожи, которые уплывали в сток, шедший через двор к вырытой там яме. Раньше, чем дубильщик заметил беду, в яму успело попасть несколько кусков кожи. Сначала он задумался, следует ли ему отнестись к этому обстоятельству с покорностью, принимая во внимание особу короля, или по-хозяйски. И решился действовать, как подобает хозяину, а не подданному, то есть без обиняков требовать возмещения убытков.

У входа толпились зрители; расчетливый хозяин надеялся выудить у короля по меньшей мере столько золотых, сколько кож уплыло в яму. Однако убедился, что тут есть человек, который перещеголяет его в денежных расчетах: дворянин и приближенный короля. Господин де Рони упорно торговался, пока не дошел примерно до настоящей стоимости товара. Удивленный дубильщик почесывал затылок, а зрители смеялись над ним. Король, все время молча работавший, жестом водворил тишину и, пока мыл руки и одевался, обратился к присутствующим:

— Добрые люди, я только что попробовал свои силы в новом ремесле и должен сознаться: ничего хорошего из моей работы не вышло, всякое начало трудно; впрочем, у меня вам и не следовало учиться, как правильно обрабатывать кожи. Я просто хотел наглядно показать, почему наша отечественная кожа, некогда столь высоко ценимая в Европе, теперь не находит сбыта. Причина в том, что после бесконечной междоусобной войны с неизбежной неурядицей и безработицей развелось немало таких негодных подмастерьев, как, например, я. Мой хозяин Жером больше и не держит их, с ними у него кожи только бы уплывали. Правда, хозяин?

— Золотые ваши слова, сир! — сказал дубильщик, решив, что пора переходить на почтительный тон. — И откуда такой высокой особе знать про наши дела?

Генрих был осведомлен о них через своего слугу, который все узнавал Бог весть каким путем. У солдата Рони были необыкновенные способности к хозяйственным делам, и король решил, что пора начать извлекать из них пользу, отсюда и посещения людных улиц этой странной четой. Король незаметно подмигнул своему слуге; затем снова обратился к народу.

— Дети! — заговорил он. — Дети, помните о славе наших ремесел. Хотите прятать в чулок звонкую монету, а?

Они ответили «да», пока еще нерешительно. Король продолжал спрашивать:

— Вы ведь не прочь сытно поесть, дети? Чтобы по воскресеньям была курица в горшке, а?

Тут они громогласно выразили свое одобрение. Две женщины пожелали королю здравствовать.

— А я желаю, чтобы народ мой всегда был сыт, — ответил он. — Есть у вас сыновья? — спросил он женщин. — Каких лет? Что они делают?

Он узнал, что юноши ничего не делают, ибо ремесла находятся в упадке.

— Все оттого, что ваши сыновья ничему не учатся. Где они? Подать их сюда! — приказал король, а так как мальчуганы, естественно, были в толпе зевак — где же им еще быть, ведь с улицей, на которой родился, расстаться нелегко, — король немедленно передал их мастеру. И каждого погладил по голове. Только от этого, ни от чего другого, обе матери заплакали. Другие женщины вторили им, и картина получилась бы очень назидательная и поучительная, если бы Рони и дубильщик не стали снова ожесточенно торговаться из-за платы за учение. Наконец приближенный короля широким жестом вручил мастеру деньги, при этом у него на пальцах сверкнули драгоценные каменья. Напоследок король наказал мастеру давать юношам вдоволь белого хлеба и вина; если же они окажутся совершенно неспособными к работе, то половина платы за учение останется мастеру; остальную сумму он должен принести в Лувр.

Расчетливость короля больше расположила к нему людей, чем его щедрость. А потому они расступились перед ним и очистили середину улицы без вмешательства солдат. Но случилось так, что как раз в эту минуту, словно по расписанию, на улице появились носилки; на раскрашенном лакированном балдахине колыхались перья, перед домом дубильщика носилки остановились.

— Это улица Де-ла-Ферронри? — спросила сидевшая в них дама одного из носильщиков. Но тут к носилкам уже подоспел господин де Рони, он настойчиво зашептал:

— Мадам, ради Бога, замолчите. Вас привела сюда чистая случайность, мы ведь так сговорились.

— Простите. Какая я стала беспамятная. Я позабыла свою роль, — сказала Габриель, вид у нее правда был болезненный и усталый. Господин де Рони предпочел за нее произнести следующую фразу, чтобы она не сбилась опять.

— Как странно, что мы встретились в таком большом городе! Можно подумать, будто здесь только одна улица.

Это была реплика для Генриха, который не замедлил ее подхватить. В это время колокола на соседней церкви прозвонили обеденный час.

— Мадам, — заговорил король, держа шляпу в руке, — я как раз торопился домой, чтобы сесть за стол в один час со всеми порядочными людьми. — Народу явно понравилось, что его обычаи так строго соблюдаются. Когда слуги уже поднимали носилки, Габриель поспешила вставить еще одно замечание: она вообще все время нарушала заранее предусмотренный порядок.

— Сир! Какая странная вывеска на доме, из которого вы только что вышли.

Генрих оглянулся. На стене было изображено сердце, увенчанное короной и пронзенное стрелой.

Генриху становится страшно, он сам не знает, почему холодный ужас сжимает ему сердце. Увенчано и пронзено. Обратившись к Габриели, он говорит:

— Мадам! Есть сердце, которое по вашей милости испытывает ту же участь: увенчано и пронзено.

Он сказал это тихо, для нее одной. Взял кончики ее пальцев, которые она ему протянула, и так сопровождал сидящую в носилках даму сквозь одобрительно перешептывающуюся толпу. Рони следовал за ними, лицо его не выражало ничего, кроме гордого достоинства. А за личиной мелькала мысль: «Галиматья». Только это ей и нужно. Впрочем, его личное мнение о прелестной д’Эстре и без того было раз навсегда составлено и гласило: она глупа. Однако с недостатком ума, равно как и с другими ее опасными качествами, он склонен был мириться и пока что ладить с ней. Деятелям молодого государства необходимо держаться друг друга, ибо в новую власть начинают верить только после того, как она в сознании людей примет определенные формы.

Так двигались они: носилки, король, его верный слуга — двигались под охраной немногочисленной стражи по кишащему людьми Парижу, который еще так недавно не пропустил бы их безнаказанно. Рони из улицы в улицу тщательно отмечал все, что говорилось. Генрих делал вид, будто ничего не слышит и занят всецело своей дамой. Однако не упускал ничего. Кто-то громко спросил в толпе: что это за красотка? На что невежа солдат ответил, оттесняя любопытного с дороги:

— Это королевская шлюха. — Солдат вовсе не думал выразить презрение, он просто употребил то слово, к которому привык. Однако он был из личной охраны короля, кругом засмеялись, и, прежде чем смех стал пагубным, Генрих сам присоединился к нему. Таким образом смех остался безобидным.

Он хотел, чтобы и все протекало безобидно. Переход от недавнего беззакония к господству права должен совершиться незаметно, словно ничего не случилось. Зато сам он глубоко проникся сознанием, что это решающие дни как для него, так и для королевства; и чему дашь теперь волю, того никогда больше не вернешь. По имени он был королем уже пятый год. «Откуда у меня взялось столько терпения?» — подумал он про себя. Постоянная тревога терзала его, ему казалось, что он нужен одновременно повсюду и каждая минута может быть решающей… Он это тщательно скрывал и от уличной толпы, и от своего подневольного двора, и от своего тайного совета. Был прост, кроток и благодушен и именно потому вскоре слег в жестокой лихорадке, той самой, которой всегда расплачивался за тяжкие труды и коренные перемены в жизни. Пока что болезнь исподтишка завладевала им и по нему ничего не было заметно. Разве что среди множества людей, у которых он был на глазах, нашелся бы особенно тонкий наблюдатель. Тому, по крайней мере впоследствии, кое-что стало бы ясно. Когда его величество в урочный час слег в лихорадке и тихо что-то бормотал нараспев в подушку, — только его сестра и первый камердинер слышали, что это были гугенотские псалмы; тут-то и можно было сказать: «Ага, вот оно что! Теперь понятны очень многие странности».

Подобного рода заключения были чужды его привычному спутнику Рони; приближающейся лихорадки он, разумеется, не замечал. Экономика вкупе с баллистикой поглощали его, — не считая забот о собственном преуспеянии. Губернатор города Манта — это все, чего ему до сих пор удалось добиться. Его милостивый, но осторожный государь не спешил вводить протестанта в финансовую коллегию, члены которой, все сплошь католики, восприняли бы такое назначение как настоящий переворот. И не столько из соображений религии, сколько из страха за свои чрезмерные доходы. Расхищение государственной казны до сих пор почиталось вполне естественным и дозволенным для целой армии финансовых чиновников, вплоть до самой ее верхушки. Но вот какое-то чутье подсказало им, что захват власти королем Генрихом ставит не только под сомнение, но и под угрозу их привычки.

Король пробовал предостерегать их, сначала, правда, в виде шутки, в тех случаях, когда старался показать свою доступность, а случаи такие бывали постоянно. Он все еще продолжал водить знакомство с простым людом, сам разъезжал повсюду, когда того требовали дела, и играл с горожанами в мяч, а выигранные деньги прятал в шляпу.

— Эти денежки я придержу, — заявлял он, — их у меня никто не стянет, они ведь не пройдут через руки моих финансовых чиновников. — Его слова немедленно доходили до ушей этих последних, тем не менее они не особенно боялись короля, который в веселую минуту может сказать лишнее, они чуяли, что опасность надвигается с другой стороны.

В доме, носившем название арсенала, сидел некто и неуклонно проверял их. Только это и было им известно. Ни единого слова не просачивалось из уединенного дома, кроме шушуканья их шпионов. Человек, сидевший в строго охраняемом кабинете, выводил длинные ряды цифр; они показывали, насколько возросли цены, пока еще в изобилии притекало испанское золото. Заработки не поспевали за ценами; и что же осталось после того, как иссякли потоки пистолей? Дороговизна, привольное житье для немногих преуспевших и мучительное прозябание для большинства.

Отсюда много самоубийств, а также разбой. Как посягательства на собственную жизнь, так и грабительские налеты обычно объясняются упадком веры и открытым сопротивлением государственному порядку.

Безмолвный труженик в доме, именуемом арсеналом, открывал иные причины, их огласка была крайне нежелательна для многих лиц. Они охотно выволокли бы его из этого дома. До Сены оттуда не больше ста шагов; неплохо было бы темной ночью погрузить в ее воды этого человека вместе с его цифрами, да так, чтобы он не вынырнул никогда. На беду, знаток экономических вопросов в то же время и артиллерист. Его докладные записки королю касаются промышленности и сельского хозяйства, но также и усовершенствования орудий. Во дворе его дома стоят наготове пушки вместе с орудийной прислугой, поэтому захватить его нелегко. Никогда не выезжает он без охраны, особенно когда везет королю докладные записки. Конечно, и эскорт и драгоценности, которыми он увешан, — признаки высокомерия. Но главное, он насквозь видит почтенных людей, изрядно наживающихся на государстве. Все говорят о том, что он толкает короля на самые рискованные мероприятия.

Это было неверно. Никто не понимал Рони, хотя его постоянно видели за работой. Что он был за человек, к чему стремился? Взорвать башню, заложив в нее уйму пороха, способен всякий. Посреднику не потребовалось много ума, чтобы выторговать у продажного губернатора город Руан, но отнюдь не управление артиллерией у своего государя. Оно отдано в руки отца бесценной повелительницы, в руки простофили, который с каждым днем все больше теряет разум. Господин де Рони, как известно, этого не простил. Все знали, что у него нелады не только с бесценной повелительницей; в глубине души, — если предположить, что у человека с каменным лицом есть глубина души, — он ненавидит своего короля, это вне сомнения. Господин де Вильруа всем сообщал об этом по секрету, теперь это ни для кого не тайна. Господин де Рони ненавидит короля, он только — не без основания — боится быть убитым, если изменит ему. Зато алчность его невообразима; посулами и наличными деньгами, которые мы вернем себе после его преждевременной смерти, нам не трудно привлечь его на свою сторону. В сущности, он только того и ждет; этот плут стряпает свои докладные записки лишь затем, чтобы побольше выжать из нас.

Господин де Вильруа, который так глубоко ошибался в Рони, был убежден, что весь мир состоит из плутов; опираясь на собственный опыт, он не понимал, как можно достичь чего-либо иным путем. Он попеременно предавал то Лигу королю, то короля Лиге — обходясь без фантазии и тяги к притворству, которые побуждали гуманиста и мухолова Бриссака ловко разыгрывать комедию и обманывать безразлично кого, единственно из любви к искусству. Это не было свойственно господину де Вильруа, значительно более прямолинейному мошеннику. Генрих, знавший толк в людях, с первого же дня призвал его в свой финансовый совет. Там Вильруа воровал и усердствовал вовсю. Вот образчик его козней, да еще не самых худших: похитить короля, доставить его в одну из непокорных провинций и открыть торг его жизнью и смертью. Если мятежники заплатят больше, королю конец. Если больше заплатит он сам, ему будет сохранена жизнь.

Прекрасно осведомленный насчет господина де Вильруа и ему подобных, Генрих сначала предоставил им обогащаться вволю, но при этом предостерегал их, всегда шутливо, всегда обходительно, даже и тогда, когда самолично обращался к ним с предостережением, не доверяясь молве. У господина де Вильруа превосходное поместье, король заезжает туда. Так, случайная загородная прогулка без всякой помпы, двенадцать или пятнадцать господ, без слуг и поклажи; все очень проголодались. Король идет прямо в коровник, служанка как раз доит коров.

— Сир, добрый наш государь, — говорит она.

— Я добр ко всем, кто честно работает, как ты, — говорит он и просит налить себе молока. Все дворяне вместе с королем садятся за стол богача Вильруа, но никакого угощения не разрешается подавать, кроме крынок с молоком. Это не смущает богача Вильруа. Король — романтик, он любит простые дары природы.

— Съесть что-нибудь другое в этом трактире нам не по карману, — говорит он, выпив молоко, ибо ему надо говорить и надо, чтобы кругом смеялись. Господин де Вильруа смеется вместе с другими. Этот весельчак не из тех королей, что могут поймать его, Вильруа. О Людовике Одиннадцатом и его палаче здесь вспоминать не придется. Столбцы цифр какого-то Рони вскоре наскучат этому рубаке и кавалеристу. Артиллерист будет досаждать кавалеристу своими хозяйственными мероприятиями и восстановит против него народ и всех почтенных горожан, если тот вздумает осуществлять эти мероприятия. В итоге он, безусловно, поплатится королевством, твердил Вильруа в финансовом совете и встречал полное сочувствие. Новая власть сама по себе недолговечна, к чему сокращать отпущенный ей срок, до своего падения она успеет порядком обогатить нас.

Меж тем господин де Рони спешил в Лувр. Это были все еще первые дни новой власти. Апрельская погода, дворянин попал под проливной дождь. Он берег хорошую одежду; шляпа от дождя потеряет форму, брыжи размокнут: какой же вид будет тогда у бриллиантов, украшающих эти предметы одежды, равно как и плащ кавалера? Перед старым Сен-Мишельским мостом, на который низвергались потоки дождя, господин де Рони повернул коня и въехал под своды каких-то ворот, а сопровождающим велел подождать снаружи. Тут он, на беду, оказался свидетелем происшествия, ставшего довольно обычным. Какой-то человек собрался прыгнуть в реку. Его намерения были вполне очевидны: на пустынном мосту он был открыт всем взорам, если только в домах по ту и другую сторону реки имелись зрители. Но их не было видно, они либо испугались ливня, либо такое зрелище стало для них привычным. Человек снял башмаки, неизвестно зачем, ибо от башмаков сохранился один лишь намек. В камзоле, который он тоже бросил в воду, было больше дыр, чем материи. Теперь он был совсем наг, жалкое существо, господин Рони считал, что спасать его не к чему. Тем не менее он хотел подать своим людям знак, но немощное создание мгновенно взобралось на парапет и перевалилось на другую сторону; теперь ему оставалось только разжать руки, никто бы не успел добраться до него.

Нет, успел. С той стороны моста, даже нельзя было разобрать откуда, кто-то словно перелетел по воздуху, делая огромные прыжки. Схватил самоубийцу за ногу и потянул назад. Человек закричал, шероховатый камень, по которому его тащили, разодрал ему кожу. Окровавленный, пристыженный, разъяренный, повернулся он к своему спасителю, замахнулся на него кулаком — потом вдруг опустил кулак и бросился на колени. Его спасителем был король.

Эмалево-голубые глаза господина де Рони раскрылись на сей раз во всю ширь. Он не рад был видеть то, что видел, и все же чувствовал, что не ему одному следует быть зрителем, и берега не должны быть безлюдны. Для происшествия, в котором главными действующими лицами выступали король и спасенный самоубийца, необходима была толпа. Господин де Рони почти не сомневался, что роли распределены заранее, хотя сцену и разыграли менее четко, нежели в прошлый раз у дубильщика. Вдобавок дурная погода разогнала публику. Тем не менее зрители собрались, ибо тучи почти рассеялись и дождь только слегка накрапывал. Господин де Рони увидел, как его король снимает плащ и, не долго думая, надевает на голого человека.

Господин де Рони огляделся вокруг и убедился, что по крайней мере этот жест не остался незамеченным: тогда он решил, что пора и ему выступить на сцену. Он под уздцы повел свою лошадь на мост и всеподданнейше предложил ее королю. В другое время он не стал бы предлагать ее своему государю — разве что святому Мартину, если бы повстречал его. Генрих от души засмеялся и сказал:

— Посмотрите-ка на плащ. Разве он многим лучше уплывшего камзола? Дайте этому человеку денег. Если у меня нет для него работы, я должен его кормить. Пошлите кого-нибудь из своих людей с ним в больницу, чтобы его туда приняли.

С этим покончено, теперь снова на коней. Сцена была короткая, но каждое слово попало в цель. Кто из зрителей не понял и не прочувствовал всего, не был достоин такой сцены. Спасенный вежливо поклонился и произнес свою заключительную реплику:

— Сир, — сказал он не без приятности, — я умру. Ваше величество, вы не должны удерживать меня и мне подобных, пока не изготовляют ни сукна, ни кожи, а полевые работы заброшены. Я изучал богословие, а потому сумею рассказать на том свете о великой, действенной любви нашего короля Генриха.

После чего он ушел в сопровождении солдата, и всем зрителям, которых за это время скопилась целая толпа, показалось, что он играл самую главную роль ввиду близости его к потустороннему миру. Многие не прочь были надавать ему туда поручений. Король представлялся рядом с ним хоть и внушительным, но второстепенным персонажем, не способным увлечь сердца. Когда он пустил коня рысью, люди расступились, чтобы их не забрызгало грязью, и не обнаружили ни приязни, ни неприязни. Поэтому он пришпорил коня, под ним был серый в яблоках конь господина де Рони, а тот ехал на лошади спешившегося солдата, отставая от короля на полкорпуса. Небольшой отряд — шесть или семь всадников, — не привлекая особого внимания, скоро достиг Луврского дворца. Рони попросил аудиенции, и Генрих провел его в просторную пустую комнату; она выходила на реку, была открыта воздуху и солнцу, апрельскому солнцу, которое прорвалось из-за туч. Генрих сказал, шагая по комнате:

— Она будет пустовать, пока здесь не расставят моей мебели из замка в По, — только в этой обстановке я хочу жить. Ибо моя мебель в По самая лучшая и самая красивая, какую только мне приходилось видеть за всю мою жизнь во всех замках королевства.

Рони, как ни были ограничены области его знания, здесь что-то понял или почувствовал. Его господин хотел связать то сложное настоящее, в котором он живет теперь, с более легким прошлым. Может быть, он нуждается в поддержке? И обстановка из материнского дома должна напоминать ему, как высоко он поднялся?

— Сир, — начал верный слуга. — Захват власти принцем крови понятен всем. Настоящему королю не нужно украшать себя цепями и кольцами, как дворянину, не имеющему еще ни должности, ни звания. И тем не менее, когда бы вы ни выезжали из вашего Лувра, пусть вас непременно сопровождают несколько лиц, одетых вроде меня. Тогда вы сами можете, если это нужно, носить старый плащ и дарить его тому, кто наг.

Генрих удивился подобной речи, и не ее дерзости, а тому, что она была основана на ложных предположениях. На самом деле он вовсе не оттого оказался без всякого эскорта на берегу и на Сен-Мишельском мосту, что какой-то самоубийца ждал от него спасения. Вместо ответа он рассказал следующее:

— Вчера я совсем один ехал верхом по дороге в Сен-Жермен. Хотел взглянуть, действительно ли полевые работы заброшены и мои крестьяне вследствие чрезмерных притеснений предпочитают заниматься разбоем. И тут я испытал это на себе — меня остановили разбойники. Их главарь был не крестьянин, он был аптекарь. Я спросил его, неужто он занимается своим делом на большой дороге и поджидает путешественников, чтобы ставить им клистиры. Вся шайка покатилась со смеху, и я был наполовину спасен. А когда я вывернул карманы, то меня отпустили совсем.

Трудно сказать, был ли Рони испуган, возмущен или потрясен: во всяком случае, лицо его осталось непроницаемым. Только молчание его длилось чуть дольше, чем следовало. Когда король, торопливыми шагами пройдясь по комнате, остановился перед ним и поглядел на него, Рони поспешно вынул свою докладную записку.

Генрих стоял на месте, что было для него необычно, и смотрел в листы бумаги, по которым все читал и читал Рони. Когда он доходил до столбцов цифр, Генрих водил по ним пальцем, не довольствуясь тем, что глаза его и вздернутые брови следили за каждой строкой. Когда они дошли до шести тысяч безработных суконщиков, Генрих сказал:

— Вы правильно вывели сумму, — и так как господин де Рони утратил дар речи, пояснил: — Мне сообщил ее человек на Сен-Мишельском мосту, некий богослов, который из нужды пошел в суконщики, но там уже совсем нечего было есть, и без того голодало шесть тысяч человек. Парижские красильни раньше обрабатывали в год шестьсот тысяч кусков сукна, а теперь только шестую часть. Есть у вас эти цифры, Рони? Хорошо, вот они стоят тут. Вы хорошо считаете. А я хорошо слышу, особенно когда студент, который не стал суконщиком и собрался отправиться в мир иной, рассказывает, мне о том, что творится в здешнем мире. Мы с вами, мой друг, усердные труженики. Нам остается только поразмыслить, как сделать, чтобы все пошло по-иному.

— Вашему величеству это известно, — сказал Рони без смирения или подобострастия, чтобы не приравнять себя к обыкновенным царедворцам. — Вы удивительно легко проникаете в суть вещей, я не могу похвалиться тем же. — После чего он все-таки стал излагать свою программу, сперва в отношении сельского хозяйства. Он требовал очищения дорог от разбойников.

— Я это пообещал и моему аптекарю, — бросил Генрих.

— Сир! Как я уже упоминал, нового я ничего не открываю. Браконьеры — те же разбойники. Необходимо повесить несколько человек, в назидание всему деревенскому сброду, который охотится в королевских лесах.

— А что мне сделать с дворянами, господин де Рони, если их лошади и собаки вытаптывают крестьянский урожай? — спросил Генрих, несколько опасаясь ответа, что видно было по его склоненной набок голове.

— Сир! Охота — исконная привилегия дворянства. Ваши дворяне-землевладельцы только этим и пробавляются, а ведь из них вы вербуете себе офицеров.

— Надо быть справедливым, — сказал Генрих. Это могло быть истолковано и в ту и в другую сторону. Следующие свои слова он резко подчеркнул и при этом поднял голову: — Крестьянина давят поборы.

— Сейчас, — только и ответил Рони; перелистал бумаги и протянул королю страницу. Генрих побледнел, когда заглянул в нее. — Так подробно я этого не знал, — пробормотал он. — Дело плохо.

— Сир! Это не новость. Зато ново, что у нас теперь многоопытный и мужественный король. Он испробовал на своем маленьком Наваррском королевстве, что надо делать, а ведь тогда была война.

— Войны больше не должно быть, — решительно заявил Генрих. — Я не хочу войны с моими подданными. Лучше я буду покупать свои провинции, даже если мне придется просить подаяния в Англии, в Голландии. За Руан и Париж я заплатил немало. Вы знаете — сколько и долго ли еще мы протянем.

— Что и говорить. — Рони кивнул головой; он окинул взглядом пустую комнату, которая могла только усилить впечатление чего-то временного и непрочного.

Генрих же отбросил прочь все колебания:

— Что бы там дальше ни случилось, поборы с крестьян нужно уменьшить на треть.

Безмолвно показал ему Рони готовый, во всех подробностях разработанный план постепенного снижения крестьянских податей. Генрих прочел и сказал:

— Не совсем на треть, и к тому же снижение растянуто на несколько лет. Этим я не завоюю мое крестьянство.

Затем перед ним, словно сама собой, очутилась еще одна страница. Здесь были приведены внутренние пошлины, они разъединяли провинции и душили торговлю сельскохозяйственными продуктами. Из всех столбцов цифр это был самый густой. Генрих хлопнул себя по ляжкам.

— Вот это ново. За это я возьмусь. Господин де Рони, вы нужный мне человек.

Последние его слова были услышаны за дверью. Дверь распахнулась, на пороге появилась бесценная повелительница; верный слуга был раздосадован помехой, хотя и поклонился очень низко. Генрих поспешил ей навстречу. Заботы и тревоги тотчас покинули его, он торжественно ввел ее в комнату.

— Бесценная повелительница, — сказал он, — никогда еще ваш приход не был более кстати.

— Сир! Господин де Рони нужный вам человек, — повторила она. Ее страдальческая улыбка болью отозвалась в его сердце, но вместе с тем и осчастливила его. — У него к вам важные дела. Мне же просто захотелось видеть вас.

На это он церемонно ответил ей:

— Мадам, когда вы появляетесь, каждый забывает, что хотел сказать, даже господин де Рони.

— Сир! — воскликнул господин де Рони. — Вы опередили мое признание. Стул для мадам! — закричал он и, не дожидаясь слуги, сам бросился за стулом.

Возвратясь в комнату, он застыл на месте и едва удержался, чтобы не отвернуться. Король тем временем преклонил колено, поставил на него ногу бесценной повелительницы и гладил ее. Умный Рони понял, что должен одобрить и это. Он подал стул, и Габриель опустилась на него. Она протянула королю руку, он встал. И как ни в чем не бывало вернулся к прежнему разговору:

— Вот это ново, господин де Рони. Зерно не будет иметь твердой цены, покуда провинции отделены друг от друга пошлинами. Я их отменю.[48] В одной провинции голодают, а рядом, в другой, крестьянин ничего не получает за излишки. Я отменяю пошлины. Я желаю, чтобы во всей стране товары обращались свободно.

Рони открыл было рот, но Генрих жестом остановил его:

— Транспорт, хотите вы сказать. Его нет. Я его налажу. По всем большим и проселочным дорогам будут с утра до ночи ездить фуры, и лошади будут сменяться каждые двенадцать-пятнадцать миль. — Он постучал по переплету докладной записки, которую Рони захлопнул, словно она уже больше не была нужна. — Здесь это есть, — одобрительно сказал Генрих.

— Да, сир! Здесь это есть, но на другой странице, вы ее еще не видели. Ваш ум окрылен. Перо моего писца медлительно.

— Что вы о нас скажете, мадам? — спросил Генрих.

Габриель подперла щеку одним пальцем своей прекрасной руки и молчала.

— Мы здесь задумали работу лет на десять. Бог знает, суждено ли нам увидеть ее конец, — сказал он и неожиданно перекрестился. — Но мы начнем ее, — воскликнул он радостно. — Сегодня же начали бы, если бы наскребли первую тысячу экю на уплату всего этого.

— Сир! Ваши финансы могут быть улучшены, — спокойно и уверенно произнес господин де Рони. Генрих и Габриель насторожились.

— Если у вашего величества нет денег и даже нет рубах, то причиной тому всеобщая неурядица, злоупотребления всякого рода, обман и расточительство без конца, щедрость без удержу. — По мере того как он говорил, душевное спокойствие покидало его. — Управление вашей казной прошло все ступени беззакония, от простого мошенничества до беззастенчивой раздачи общественных доходов власть имущим, которых я могу назвать, хочу назвать и которые все тут у меня поименованы. — Он с силой ударил по переплету. — И я не успокоюсь, пока они не будут разжалованы и наказаны.

Тут и Габриель и Генрих обратили внимание на его глаза, они стали темными и буйными. Удивительные, точно наведенные краски его лица слились от внутреннего волнения. Им обоим еще не случалось видеть это. Перед ними был другой Рони, не повседневный, но, возможно, этот и был настоящий. Габриели стало страшно, она чувствовала: этот мне никогда не простит. Генрих был поражен и очень заинтересован своим верным слугой. Он понял яснее, чем когда-либо, что преданность и вера — чувства не малые и во всей своей полноте не могут существовать в человеке между прочим. Они — подлинная страсть. «Каменный рыцарь, который сошел с соборного фасада, ожил теперь, да как еще ожил. Если бы дать ему волю, он впал бы в неистовство. Необузданное правдолюбие может стоить ему жизни, это его дело. Мне же оно в конечном итоге может нанести больше ущерба, чем все воры, вместе взятые. Надо быть осторожнее с каменным человеком!»

— Друг мой, — сказал Генрих. — Вашу преданность и стойкую веру я знаю хорошо, много лучше, чем все столбцы ваших цифр, и намерен употребить их на пользу себе и своему королевству. Работа вам обеспечена до конца ваших дней, но всех денег, которые застревают в моем финансовом ведомстве, вы никак выудить не можете.

— Могу, — заверил Рони почтительно, совсем успокоившись; у него опять были голубые глаза и девические щеки.

— Каким образом?

— Рискуя собственной головой.

Больше он ничего не добавил, но ему можно было верить.

Генрих:

— Ну, хорошо. Покажите мне ваше ближайшее поле сражения и кого вы собираетесь побить.

Рони:

— Многих, и именно там, где они чувствуют за собой право; ибо наибольшие злоупотребления совершаются законным путем. Пошлины на соль отданы на откуп. В государственную казну едва поступает одна четверть. Остальное идет на обогащение весьма немногих господ и дам. Они распределили между собой паи, но не сделали ни одного взноса. Сир! Вы даже не поверите: в этом замешан сам главноуправляющий вашим финансовым ведомством, господин д’О.

— Всего лишь О. — Генрих загадочно усмехнулся, бросив взгляд на Габриель. — Пузатый малый или был пузатым. Теперь он, вероятно, совсем высох.

— Разве вы не знаете, господин де Рони? Он при смерти, — подхватила Габриель.

Нет. Для человека из арсенала это была новость. Он проводил дни в расчетах. Но удивление его длилось недолго, он сказал:

— Надо наложить арест на его имущество, как только он умрет. Такого рода люди вместе с жизнью теряют и сообщников, которые могли бы заступиться за них.

— Об этом надо подумать, — сказал Генрих, который решил думать как можно дольше. — Вы сами понимаете, господин де Рони, что нам не следует забегать вперед и перехватывать работу у других, даже и у смерти.

На это каменный рыцарь с собора, человек из арсенала, не ответил ни слова. Генрих не прерывал молчания. Прервала его Габриель, ее голос прозвучал, как звон колокольчика.

— Сир, — произнесла Габриель д’Эстре. — Я прошу о милости. На место того, кто должен умереть, поставьте господина де Рони.

Больше Габриель ничего не сказала и ждала. Господин де Рони, к сожалению, не был ей другом, она это знала. Но ведь король сказал ему: «Вы нужный мне человек», а в начале новой власти те, в чьих она руках, должны действовать заодно. Их и так до сих пор всего трое, трое в пустой комнате. Глаза женщины стали особенно красноречивы, они взывали к слуге короля: нам друг без друга не обойтись. Я помогаю тебе. Помоги мне!

Невозмутимый Рони думал: «Галиматья. Ты, моя красавица, никогда не будешь королевой. Я же работаю и достигну своей цели, как бы далека она ни была».

Генрих не сказал ничего или сказал очень много. Он взял руку своей бесценной повелительницы и поцеловал ее.

Лихорадка

День начался назидательно. Король прослушал мессу в церкви позади Лувра, колокол ее был самый гулкий в Париже. Как грозно он гудел, когда адмирал Колиньи… ну, об этом ни слова. Король был погружен в молитву, когда кто-то шепнул ему на ухо, что умер кардинал Пеллеве[49]. Тот был председателем Генеральных штатов и сторонником Испании. После перехода власти в руки короля кардинал свалился в горячке, он кричал:

— Захватить его! Захватить его!

А вот теперь он умер. Перед тем как покинуть церковь, король приказал помолиться за кардинала. Он хотел прибавить: «И за упокой души господина адм…» Но даже додумать до конца это имя не решился.

Во время краткого пути во дворец кое-кто из придворных отважился упрекнуть его за мягкость и снисходительность. Врагам надо мстить: этого ждут все, без этого нельзя. К тому, кто не мстит, нет уважения. Король изгнал сто сорок человек — кого из королевства, а кого только из столицы. Ни одной казни, — кому это внушит почтение, кому даст острастку? Господин де Тюренн, влиятельный протестант, будущий глава герцогства Бульонского, пограничного владения на востоке, — Тюренн настойчиво предостерегал короля от изменников и имел на то основания, ибо впоследствии изменил сам, подобно многим другим. Генрих ответил ему, а также своим католикам:

— Если бы вы и все, кто говорит, как вы, ежедневно от души творили молитву Господню, вы бы думали по-иному. Я признаю, что все мои победы от Бога; я их недостоин; но как Он прощает мне, так и я должен позабыть все проступки моего народа, должен быть к нему еще снисходительней и милосердней, чем до сих пор.

День начался назидательно. Кстати, это было воскресенье, и светило первое апрельское солнце. Вся работа стоит, работают, пожалуй, только в арсенале. Генрих приказал оповестить свою кузину, герцогиню де Монпансье, о том, что посетит ее. Было восемь часов, в десять он намеревался прибыть к ней. Нельзя сказать, что это его намеренье было вполне назидательно. Порой он с некоторым злорадством думал о фурии Лиги; верно, и она кричала, чтобы его захватили. Кричала только в стенах своего дома, а не для улицы. Она не могла уже с балкона подстрекать преклонявшихся перед ней школяров к убийству короля. Не смела больше соблазнять своей величественной красотой грязного, плюгавого монаха, чтобы он пошел к королю и вонзил в него нож. Генрих ни на минуту не забывал, что именно так она поступила с его предшественником.

Он знал наперед, что его посещение не будет одобрено, а потому придворные, которые должны были сопровождать своего государя, узнали об этом в последнюю минуту. Да и ему собственное намерение было не вполне по душе; не годится, чтобы его друг, бывший король, видел это оттуда, где теперь находится. С другой стороны, он считал посещение фурии милосердным и вместе с тем умным поступком. Роду Гизов никогда уж не взойти на престол, почему же не пощадить и не умиротворить их, как других своих подданных. Но больше всего влекло его и под конец взяло верх над последними колебаниями это самое злорадство. Былая фурия, сознающая свое бессилие, зрелище, надо полагать, комическое, да и дрожит она тоже порядком, иначе быть не может, хотя он в первый же вечер после своего вступления велел уведомить ее, что ей нечего опасаться. Вот это и решило дело — именно сегодня. Он хотел доставить себе воскресное развлечение, которое, кстати, считал назидательным.

Но герцогиня, — чего Генрих никак не ожидал, — потеряла тем временем рассудок, правда, не вполне открыто, не для света и тех немногих, что еще остались ей от света. Когда кто-нибудь приходил, она становилась той же гордой дамой, какой была раньше; только никто не хотел навлекать на себя подозрения из-за нее: так было уже незадолго до въезда короля в столицу, а теперь тем более. Ее залы пустовали, все отреклись от противницы нового государя, боясь быть застигнутыми у нее, когда его люди придут за ней. Рано или поздно этого следовало ожидать. Один сразу набрасывается на свою жертву, другой исподволь наслаждается местью. Нужно занимать очень прочное положение при новой власти, чтобы осмелиться бывать у отверженной.

Когда герцогиню де Монпансье известили, что король намерен посетить ее в десять часов утра, часы пробили половину девятого. Удивительное поручение переходило из уст в уста, пока кто-то решился наконец выполнить его. Мадам де Монпансье без промедления послала за мадам де Немур. Она искала поддержки, которая казалась ей надежной. Мадам де Немур занимала прочное положение, считалась одной из первых среди придворных дам, и король ею особенно гордился. Корольком называла некогда старая Екатерина Медичи своего маленького пленника. Он тем временем так вырос, что собирает вокруг себя целый двор знатных дам. «Без них ему не обойтись, — думала его противница. — У него нет королевы, а возлюбленная над ним потешается и обманывает его. Против мадам де Немур этот мальчишка не позволит себе никаких выпадов. Она придет и будет меня охранять. Да, в сущности, он и не осмелится посягнуть на меня».

Это была ее последняя разумная мысль. Во время своего туалета она вдруг стала звать Амбруаза Паре, врача, давно умершего. Он однажды пускал ей кровь, когда она лежала три часа без памяти вследствие своей бурной ненависти, которая была двусмысленна и именно потому ужасала ее. «Наварра» — так называла она короля, чтобы не сказать «Франция», но ее смятенное сердце говорило «Генрих», так вот, «Наварра» повелел привязать к лошадям и разорвать на куски настоятеля того монастыря, откуда был ее монах; он отомстил за короля, своего предшественника.

— Он уже здесь? — спросила она тогда у хирурга, который привел ее в чувство; сознание к ней еще не вполне вернулось, но голос и лицо были таковы, что старик отпрянул. Так и камеристки ее попрятались теперь по углам, когда она вскочила и стала звать покойника.

Мадам де Монпансье, до некоторой степени по собственному произволу, могла быть или не быть сумасшедшей. Обычно она не обнаруживала ничего ни перед врачом, ни перед своими камеристками. Она была одинока, покинута; герцог, служивший королю, умышленно отдалился от нее; и возраст ее сам по себе был критический. Недоставало только мужчины, который помог бы ей сделаться тем, чем она хотела — сумасшедшей; и он-то сегодня явится к ней. Она бегала по комнате, разметав черные, цвета воронова крыла волосы вперемешку с белыми прядями, и сжимала неукротимую грудь. Она была женщина крупная, плотная и ширококостная. Вот она устремилась в дальний угол. Тотчас же камеристка, которая туда заползла, опустилась всем хилым тельцем на пол: все прислужницы робко, с дрожью и трепетом следили из-под кресел за бушевавшей адской бурей. «Осужденные грешники!» — подумал бы всякий. Так они стонут. Это их крики.

Несчастная призывала тех мертвецов, с которыми, в силу своего безумия, общалась уже теперь по ту сторону земного бытия: своего монаха, его настоятеля, их обоих ее помутившийся разум на вечные времена пригвоздил к позорному столбу, а тела отдал на растерзание лошадям. Но тут же она в безумной радости звала их именем Генриха, а вслед за тем испускала еще более мучительные стоны. Ее собственное тело претерпевало то, на что она обрекала другого, и она была безжалостной свидетельницей собственной казни, как это иногда случается во сне; она же видела сны наяву. Когда все миновало, она очнулась на стуле, измученная, дрожащая от озноба, и потребовала, чтобы ей в грудь немедленно вонзили кинжал. Пусть кто-нибудь заколет ее, неотступно твердила она. Камеристки давали ей нюхать соли; тогда она припомнила, что видела сон, тот же, который снился ей много раз. Сон о собственной казни повторяется, если он привиделся однажды. О том, что к нему примешивалось и что лежало в основе его, она благоразумно умалчивала.

Она хотела, чтобы ее завили, но только как можно скорей, медлительную камеристку она ударила. Паж, который ждал у дверей, бросился прочь; но герцогиня его заметила и таким путем узнала, что мадам де Немур прибыла.

— Довольно, — приказала она, — румян не надо. Я не хочу молодиться. — Ее годы должны быть написаны у нее на лице; это самая надежная защита не только от темницы, но, вероятно, и от новых заблуждений. По пути вниз, в парадные залы, она поняла также, что для большей безопасности ей нужно высказаться, довериться мадам де Немур. И в самом деле, она сразу же рассказала сон о своей казни — как раз сегодня он снова мучил ее.

Мадам де Немур проявила живейшее любопытство, особенно потому, что мадам де Монпансье, на ее взгляд, с недавних пор сильно постарела. Она постаралась выпытать все темные подробности сна, а также, не участвовал ли в нем король. Герцогиня упорно это отрицала, но приятельница, глядевшая ей в глаза, не верила ни слову.

— В вашем сне он умирает вместе с вами. Скажите ему об этом. Он верит в предзнаменования и ради себя самого захочет, чтобы вы жили долго, долго. — Говоря так, она думала совсем другое: «Ужасно! Эта женщина все еще помышляет об убийстве, а сама страшно боится быть убитой. Надо предостеречь короля». В это время часы пробили десять, и из передней, которая была через две комнаты, раздались голоса королевских дворян.

Он оставил их там и поспешил один мимо высоких окон по залитой солнцем анфиладе; его отражение на полу двигалось впереди него, но вверх ногами. Так как в конце пути его встретили взгляды двух дам, он уперся одной рукой в бедро, другой сдвинул со лба шляпу, чтобы лучше их разглядеть. Рукава у него, равно как и штаны, были сверху собраны пышными буфами, что придавало стройность всей фигуре. Выпуклая грудь, легкая игра мускулов при движении, все обличало крепкого мужчину, в котором еще много мальчишеского, — вошел он как к себе домой и поздоровался с милой родственницей, словно воротился из недолгого путешествия. Прежде чем дамы успели подняться, он уже сидел подле них, расспрашивал, смеялся. В уголках его глаз искрилась ирония; она придавала ему зрелость, ибо в ней была и печаль.

Очень ли удивлены дамы, что видят его в Париже, беспечно спрашивал он обеих; затем, не обокрали ли их? Нет? И лавочник их может им сообщить, что все ему платят, даже последний сброд, вошедший в город вместе с войсками.

— Что вы на это скажете, милая кузина?

Мадам де Монпансье отвечала:

— Сир! Вы великий король, милостивый, добрый, преисполненный благородных мыслей.

«В моих снах он казнит меня», — думала она с разочарованием и дала себе слово больше никогда не видеть снов. Он полагал, что она боится, и некоторое время играл с ней, как кошка с мышью. Наверно, она клянет господина де Бриссака, который сдал ему его столицу? В ответ она выразила сожаление, что на месте маршала не был ее собственный брат Майенн. Он весело воскликнул:

— Тогда мне пришлось бы долго ждать!

Во время этого разговора к ней неожиданно возвратилась прежняя осанка, ее гордость тем больше возмущалась против него, чем проще он держал себя. Либо он не знает ничего о том, что руководит женщиной, что ей снится; он знает только государственные дела, и как же ничтожен он перед ее страстью, которую она расточала понапрасну и в которой раскаивается. Либо он все-таки замыслил погубить ее, тогда к чему эта игра?

— Сир! — холодно сказала она. — Победитель никогда не осуществляет того, что от него ждут.

Он вспылил.

— Иначе перед каждым домом стоял бы эшафот, — воскликнул он запальчиво, и сам не ожидал, что может так разгорячиться.

Герцогиня съежилась в кресле и закрыла глаза. Генрих отступил на шаг, затем еще на несколько шагов, так бы он и ушел. Но мадам де Немур удержала его.

— Разве вы не видите, что она стара и больна? — прошептала она. — Потом вдруг схватила его руку. — Вы побледнели, а рука ваша пылает. Вам самому худо.

— Да, мне худо, — повторил он. — И я никогда не мог привыкнуть к тому, что у меня есть враги не только на поле битвы.

Мадам де Немур сказала материнским тоном, словно матрона, восхищающаяся героем:

— Как бы вы могли стать великим, не будь у вас врагов!

Тут он произнес свое обычное проклятие, им самим придуманное и не понятное никому другому; затем воскликнул: — Кто бы ни заглянул в себя, каждому найдется, что побороть. А мне пусть дадут спокойно работать, у меня дела поважнее, чем выслеживать убийц.

Он явился сюда вовсе не за тем, чтобы высказывать такие мысли, пришло ему на ум. Он приложил дрожащую руку к виску. Взглянул на мадам де Монпансье, она уже очнулась и в упор смотрела на него. — Милая кузина, — Генрих говорит дружески, как вначале. — Мне жарко. Будьте добры, немного компоту, чтобы освежиться.

Герцогиня безмолвно встает и идет к двери. Он хочет остановить ее, чтобы она не утруждала себя. Мадам де Немур говорит:

— Сир! Она не вернется, она попросит извинить ее.

Однако она вернулась в сопровождении слуги, который принес требуемое: это была миска с компотом из абрикосов; она зачерпнула из миски и поднесла ложку ко рту. Генрих отвел ее руку:

— Ну что вы, тетушка! — В испуге он назвал ее тетушкой, потому что она действительно приходилась ему теткой.

— Как? — ответила она. — Разве я недостаточно потрудилась для того, чтобы заслужить подозрение?

— Никто вас не подозревает. — И он уже сделал глоток. Мадам де Немур попыталась как бы нечаянно толкнуть его, чтобы компот пролился на пол. Она считала вполне возможным, что компот отравлен, — и побледнела, когда король сделал первый глоток. Он же думал: «Возможно, фурия сюда чего-нибудь подмешала. Тогда она и сама готова была принять яд. Чему быть, того не миновать. Я не расположен дрожать от страха». И он продолжал есть.

Мадам де Монпансье вдруг сказала:

— Ах! Надо служить только вам. — Затем послышалось сдержанное, мучительное рыдание. У Генриха отлегло от души, он простился с обеими дамами, — жарко пришлось ему с ними; милую кузину он пригласил в Лувр. Когда он задним числом совершит торжественный въезд в свою столицу, она непременно должна присутствовать при этом. Мадам де Немур спросила, скоро ли это произойдет.

— После того как моя бесценная повелительница подарит мне сына, — ответил он, обернувшись, уже на ходу. Лицо его пылало.

После его ухода одна из дам сказала другой:

— Ребенок в самом деле от него.

— А вы сомневались, — заметила другая. За обедом он, против своего обыкновения, почти ничего не ел; но потом пожелал выехать верхом. В спутники себе выбрал Бельгарда. В свите был еще некий господин де Лионн, красивый, молодой, всеми любимый за приятное обхождение. Господин де Лионн обладал искусством так обольщать людей, что они вырастали в собственных глазах, особенно женщины. Они чувствовали, с каким пониманием и с какой деликатностью старается он не только им понравиться, но и дать им как можно больше счастья. Редкостный кавалер, он ни одной не причинил горя, этого за ним не водилось.

Генрих охотно приближал его к себе, собственно, из-за обер-шталмейстера, желая показать старому своему приятелю Блеклому Листу, что есть кавалеры и полюбезнее его и что счастливая пора скоро минует для удачливого любовника. На самом деле Генрих по-прежнему побаивался своего соперника в милостях прелестной Габриели — несмотря на ее привязанность, которой он, впрочем, не доверял слепо, а также на беременность, которая делала ее еще женственнее.

Они проезжали местечко Булонь, кавалеры наломали нераспустившейся сирени и бросали ее девушкам. Молодые крестьянки весело смеялись, однако не соглашались, чтобы их сажали на коней. Только одна взяла ветку с нераскрытыми лепестками, перестала смеяться и вдруг очутилась в седле с господином де Лионном.

— Блеклый Лист! — воскликнул Генрих. — И с нами случалось то же, когда мы были красивы, без желтизны в лице.

— Сир! Я давно позабыл те времена, — уверил его Бельгард; между тем они уже выехали в открытое поле. Вокруг стояло несколько хижин, крытых соломой; крестьяне по-воскресному собрались перед одной из них. Длинный стол был сколочен из двух досок на трех чурбаках. Стаканы были пусты, но голоса громки. Они пели и не умолкли, когда кавалеры спешились.

— Гей! — закричал обер-шталмейстер короля. — Ну-ка, олухи, прогуляйте наших лошадей.

Все обернулись, многие отозвались, но без особого почтения.

— Мы тут у себя дома, — сказал один.

Другой:

— Пока ваши сборщики не отнимут у нас последний кров.

Король незаметно уселся за общий стол. Он произнес свое обычное проклятие, хорошо известное по всей стране; тут кое-кто из крестьян взглянул на него.

— А вы не отдавайте — крикнул Генрих, — Не то они в конце концов и меня оставят без крова.

Все молчали, сжимая узловатые кулаки над тарелками; даже их спины, их плечи выражали безмолвие. У стариков шерстяная одежда грязного цвета прикрывала скрюченные тела, — следствие многих лет и десятилетий однообразного труда, тягот и неизменной приниженности в движениях и походке.

Те, что не повернули головы к королю, искоса поглядывали то на него, то на свои собственные беспокойные кулаки. У одних глаза бегали по сторонам, другие непрерывно кивали головой; все это не вязалось с обычными представлениями о подлинной жизни, скорей это были карикатурные фигуры и образы, порожденные бредом. Король встал, ища прохлады в тени орешника. Несколько придворных вместе с Бельгардом держались поближе к нему, ибо положение казалось им ненадежным. Спас положение господин де Лионн, если предположить, что его нужно было спасать.

Он вышел из-за куста вместе с красивой девушкой, которая раньше сидела с ним на лошади. Они явно прятались в кустах; однако сейчас господин де Лионн вел молодую крестьянку за кончики пальцев, точно придворную даму; и так они, улыбаясь согласной улыбкой, приближались к столу и к самому молодому из мужчин, толпой окружавших стол. Этот юноша еще совсем не был искалечен работой, он был статен, как дворянин, хоть и лишен той гибкости, какая дается игрой в мяч и фехтованием, несколько тяжеловесен и медлителен. Его недостатки сказались сразу: когда он набросился на господина де Лионна, тот без труда удержал его, неожиданно обнаружив железную силу. Но при этом не утратил ни грации, ни вкрадчивости манер. Он снял шляпу перед молодым крестьянином, который снова плюхнулся на скамью. Он сказал, что имеет честь доставить ему его невесту, ибо всегда печется о том, чтобы ни у одной женщины не было на дороге неприятных встреч.

Старики, сидевшие вокруг, одобрительно кивали. Парня, который продолжал злобствовать, господин де Лионн в шутку вызвал на кулачный бой и заранее начал наносить удары в пространство, что представляло неотразимое зрелище, веселое, юное, вполне благонравное. Теперь смеялись все; господин де Лионн воспользовался успехом, чтобы попросту обнять молодого крестьянина, тот не противился. Общественное мнение требовало, чтобы он также ответил объятием, которое заставило себя ждать только вследствие его медлительности.

Генрих сказал своему обер-шталмейстеру:

— Блеклый Лист, и все-таки ты мне милей. Это первый вполне безупречный человек, которого я вижу. И когда я его вижу, мне делается страшно.

Один крестьянин, уже в летах, вытащил из-под скамьи одеревеневшие ноги. Он встал, чтобы рассмотреть короля. У него у самого были сутулые плечи, узловатые руки, висевшие, как плети, и скорбное лицо шестидесятилетнего человека, который никогда по-настоящему не радовался жизни. Король спросил крестьянина:

— Сколько тебе лет?

— Государь, — ответил крестьянин. — Я тоже спросил у одного из ваших людей, сколько вам лет, годами мы равны.

— И еще в другом мы равны, — сказал король. — Жизнь одинаково не пощадила нас. На наших лицах, на твоем и моем, много написано забот и трудов.

Крестьянин помолчал, прищурившись, потом сказал:

— Это верно.

Он подумал, хотел заговорить, но медлил. Король не торопил его. Глаза у него были широко раскрыты, брови подняты, он ждал.

— Сир! Пойдемте, — предложил крестьянин. — Идти недалеко, только до ручья.

Господину де Бельгарду, который хотел следовать за ними, король жестом приказал остаться; сам он двинулся вперед. Крестьянин подвел его к берегу, здесь вода была гладкая, как зеркало. Король наклонил над ней лицо, оно так и пылало, он охотно погрузил бы его в воду. Между тем оно начало пухнуть, в отражении казалось, что оно распухает на глазах, хотя он понимал, что это обман, что на самом деле болезнь давно исподволь подкрадывалась к нему. У крестьянина был теперь глубокий, проникновенный взгляд. Он заговорил:

— Сир! Скачите немедленно в свой королевский дворец. Ибо вам суждено либо умереть, либо выжить, как будет угодно Господу.

— Для меня и для тебя будет лучше, если я выживу, — сказал Генрих и попытался засмеяться. Лицо не повиновалось ему; из всех впечатлений дня это было самое досадное. В ту же минуту он услышал храп, храп сытого брюха, и это тоже вызвало в нем досаду.

— Что это такое?

Крестьянин пояснил:

— Человек, который ест за шестерых.

Генрих не понял. Он в первый раз увидел у крестьянина веселую улыбку.

— Как? — спросил он. — Ты радуешься, что человек ест за шестерых, когда тебе не хватает на одного!

Вместо ответа крестьянин показал королю бугор, поросший травой; за ним вздымалось и опускалось громадное брюхо. Крестьянин перешагнул бугор и принялся трясти спящего.

— Кум! — крикнул он. — Кум-прожора! Вставай! Король хочет посмотреть на тебя.

Прошло немало времени, пока тот поднялся. Взорам представилось гигантское туловище и лицо людоеда. Над густыми бровями совсем не было лба. В пасти и защечных мешках поместился бы целый запас пищи, глаза заплыли жиром. Туша еле держалась на ногах, так ее клонило ко сну.

Король спросил:

— Это верно? Ты можешь есть за шестерых?

В ответ раздалось хрюканье.

Крестьянин подтвердил:

— Конечно, может. Он сожрал все, что у него было, теперь мы кормим его. Вот и сейчас он будет есть за шестерых. Беги, кум! Покажи себя королю.

Туша пришла в движение, а земля задрожала от ее топота. Крестьяне за длинным столом встретили ее взрывом восторга, некоторые даже снова затянули песню. И, услышав, что тот опять готов есть за шестерых, они вмиг притащили все, что нашлось у них дома. Не успели присутствующие оглянуться, как доски стола уже гнулись под тяжестью окороков, сала, яиц, а пустые стаканы исчезли за громадными кувшинами. После этого отощавшие, сгорбившиеся от работы люди окружили мясную тушу и принялись подталкивать ее и усаживать за стол. Между тем король подал знак, придворные разогнали олухов, и король резко окликнул брюхо:

— Вот как ты объедаешь моих крестьян! Есть за шестерых — это ты умеешь. А работаешь ты тоже за шестерых?

Брюхо прохрюкало в ответ, что оно, конечно, работает соответственно своему возрасту и силам. Легкая ли работа переваривать пищу, когда тебя заставляют есть за шестерых?

Король снова подал знак, тогда несколько человек из его придворных взялись за хлысты, набросились на мясную гору и принялись гонять ее по кругу. И как же она умела бегать, когда было нужно! Крестьяне выли от смеха, но король отнесся к делу серьезно. Весь красный, опухший, он кричал им, что его королевства не хватит на прокорм таких бесполезных обжор.

— Если бы у меня было много таких, как ты, — крикнул он толстяку, когда тот под ударом хлыстов пробегал мимо, — я бы вас перевешал. Из-за вас, негодяев, мое королевство чуть не погибло от голода.

Хотя в нем и кипел гнев, ему вдруг стало холодно; его знобило, и он решил, что это от поднимающегося тумана. Перед тем как сесть на коня, он приказал крестьянам самим опустошить весь стол; однако понял по их лицам, что они не послушаются. А снова отдадут все, что урвут у себя, своему прожорливому чудовищу, которым гордятся. Король в раздражении поскакал прочь.

— Тебе холодно, Блеклый Лист?

— Сир! У нас у всех застыли ноги на сыром лугу.

Большинство придворных не могли сразу отыскать своих лошадей, они тронулись в путь много позднее короля и его обер-шталмейстера. Последним был господин де Лионн. Он ждал, когда уедут остальные. Прикрытый кустарником, он поглядывал на крестьян; они все еще не могли опомниться от того, что король приказал им съесть все самим. Господин де Лионн посадил в седло ту самую девушку, с которой приехал, и вначале вел лошадь на поводу, чтобы она шла спокойно и тихо.

Когда Генрих добрался до Лувра, ему пришлось признать, что он болен. Он видел все, как в тумане, и знал, что будет говорить бессвязно, если заговорит. Он лег, врачи проделали над ним все, что полагалось, после чего чрезмерная раздражительность перешла в безучастие. Вечером в комнату вошел Бельгард, растерянный, возмущенный, и тотчас заговорил:

— Сир! Господин де Лионн…

— Слишком безупречный человек, — прошептал Генрих. — Мне стало страшно.

— Сир! И недаром. Ибо он, свернув в сторону от дороги, вспорол девушке живот и в открытое чрево поставил ноги, чтобы согреть их.

— Только этого сегодня не хватало, — прошептал Генрих. — У него не было сил, чтобы выразить возмущение. С трудом он присовокупил:

— Предать его моему суду, будет публично четвертован.

— Сир! Он дворянин, — сказал Бельгард слишком громко и даже поднял руки над головой, так непостижим был приговор.

— А ты разве не дворянин? — спросил король Генрих беззвучно, но широко раскрыл глаза. Бельгард опустил глаза и тихо удалился.

Немного погодя больного посетила его милая сестра, мадам Екатерина Бурбонская. Ее разбудили, врачи нашли состояние ее милого брата опасным. Когда она увидела его лицо, слезы полились у нее из глаз, ибо оно было неузнаваемо. Но первый камердинер, господин д’Арманьяк, стоя в ногах кровати, знаком показал ей, что государь шевелит губами и что-то хочет сказать. Сестра нагнулась над ним; скорее угадала, чем расслышала; опустилась на колени и вместе с ним тихо запела псалом. День окончился, как и начался, назидательно.

Любовь народа

Он одолел болезнь много скорее, чем можно было ожидать, всего через семь с половиной дней, ибо она была лишь данью, которую тело платило духу после нового решительного поворота в жизни. Уже через месяц после болезни, едва собравшись с силами, Генрих должен был выступить в поход. Из Нидерландов вторглись испанские войска, на этот раз под начальством некоего графа Мансфельда; но истинным вдохновителем всех посягательств на королевство по-прежнему оставался Майенн из дома Гизов, причем на его стороне было большинство влиятельных вельмож. Король в Париже; столица в его руках, эта весть повсюду производит огромное впечатление. Города и провинции сдаются ему за одно это, а некоторые губернаторы — за наличные деньги. Упорствуют только большие вельможи, которые слишком много наживают на слабости королевства и бедственном положении обоих, короля и его народа. Они не могут смириться. На их счастье, король все еще отлучен от церкви. Пока папа его не признает, что случится не скоро, сопротивление ему может почитаться богоугодным делом.

Король осадил крепость Лаон и в то же время вел бои с наступавшей армией, которую послал дон Филипп, хотя и был заражен. Не могут смириться, пока совсем не сгниют. А потому смелее вперед! Генрих доказал, что силы его восстановлены. Среди трудов и опасностей он писал прелестной Габриели очень живые письма, подобных она никогда от него не получала. Она даже заподозрила, что ему не менее приятно и легко любить ее на расстоянии: она почувствовала ревность к его тоске и к своему изображению, которые всегда были с ним. Сын, который вскоре должен был родиться, заранее получил имя Цезаря, потому что он был дитя войны, если не иных столь же грозных событий. Отец, там вдали, мысленно носил его уже на руках, когда мать еще только ждала разрешения от бремени. Он настолько заполонил ее своими письмами, что у нее не оставалось места для мрачных мыслей. Так она родила ему его Цезаря.

Когда счастливая весть долетела до него, был прекрасный день июня месяца. В прошлую ночь Генрих излазил все склоны Лаонского холма, ища, откуда бы атаковать крепость. Теперь он смыл с себя грязь и поскакал в лес на свою ферму. Он знал ее с детских лет, она принадлежала к внешним владениям его былого маленького королевства Наварры. Он некогда ел там землянику со сливками, и ему захотелось еще раз полакомиться ею, когда сердце его полно счастья оттого, что у него есть дитя. Теперь все это звалось Цезарь: счастье, дитя и собственное сердце.

Встав от послеобеденного сна, он, как мальчик, взобрался на сливовое дерево, там его и нашли. Неподалеку отсюда по воздуху летают другого рода сливы. Неприятельская конница появилась поблизости, должно быть, готовит ему такое угощение, которое переварить нелегко. На коня, на коня, — и подоспел он к Лаону как раз в ту минуту, когда пал его маршал Бирон. Вот лежит этот человек, он с давних пор был сухощав и суров, теперь же стал дряблым и беспомощным, как бывает, когда близка смерть. Ее близость Генрих безошибочно узнает у солдат; сразу видит, где ее еще можно отвратить, а где нет. Он поднимает голову и плечи своего Бирона с земли, которая вскоре его покроет. Они смотрят друг на друга, в глазах предельная скорбь прощания и конца. Мы были врагами: вот почему с тех пор так крепка наша дружба. Не забывай меня, ты не можешь меня забыть. Не забывай и ты, там, куда тебя призывают. До свидания. Но нет. Какими глазами мы можем вновь увидеть друг друга, когда эти скоро превратятся в прах. Генрих упорно глядел в них, пока взгляд их не застыл и не помутнел.

В один и тот же день он получил своего Цезаря и потерял своего Бирона. Ясно ощущает он непрерывную смену, против натиска которой мы обороняемся и должны держаться стойко. Сыновья, идите за нами следом: я приближаю вас к себе, вы утверждаете меня. Бирон оставил при войске своего сына, король призвал его к себе.

— Маршал Бирон, — обратился он к сыну; так узнал тот, что наследовал звание отца. Он этого и ждал. Однако поблагодарил подобострастно; увидев, что король плачет, он, словно по приказу, разразился диким воем. Он был необычайно мускулист и вовсе не сухощав, но суров. Он еще когда-нибудь покажет королю свою верность. А сейчас он скорбел и стенал, что, собственно, не подобает сильному тридцатипятилетнему мужчине, — стенал до тех пор, пока король не остановил его, заговорив о жалованье, которое полагалось ему как маршалу Франции. Здесь Бирон-сын перешел к торгу. Он отстаивал свои притязания всеми доступными ему доводами.

— У вас есть враги, — доказывал он королю. — Я могу своими руками удушить любого человека. Что, если бы я был против вас! Сир, вы можете почитать себя счастливым.

Что это — просто глупость или дурное воспитание? А может быть, хитрость? Король хотел видеть в этом только бахвальство удачного создания природы, которое кичится своими незаурядными физическими достоинствами. Когда же Бирон сослался на свое влиятельное родство, король принял это как напоминание. Ибо он, король Генрих, был призван и намерен ополчиться против родства и кумовства сильных мира и по возможности умалить их влияние во имя блага своего народа и королевства. Бирон-сын об этом понятия не имел. Генрих приглядывался к нему. Круглая голова с низким лбом напоминала ему крестьянина, который ел за шестерых, — знакомство, состоявшееся во время приступа лихорадки. И все-таки, несмотря на злобную тупость, это голова дворянина, сына старого товарища. В этом человеке Генрих любил его отца и потому, обняв его, обещал все, о чем тот просил.

В июле крепость Лаон сдалась королю, потому что была к этому вынуждена; но Амьен и несколько других городов при первом же случае последовали примеру Лаона. А когда испанцы, или те, кого так называли, были снова изгнаны, король вернулся в свою столицу и в объятия прелестной Габриели. Подле ее кровати стояла колыбелька, это поразило его. Правда, мысленно Генрих уже прижимал к себе своего сына. Здесь он увидел его воочию, — возглас удивления, и отец торопливо ухватился за кресло, ему стало дурно — от радости, конечно, от радости. А если подумать, еще и оттого, что этот крепкий, здоровый мальчуган — его сын, который должен обеспечить ему будущее и дальнейшую жизнь за пределами его собственного существования; и то и другое прежде было под сомнением. Вот какая мысль задним числом потрясла отца.

Сидя у колыбели, он думал о том, что до сих пор один и, в сущности, без видов на будущее одолевал многие великие трудности и что все это легко могло пойти насмарку: достаточно было какой-нибудь пули. «Теперь — другое дело. Впредь нас будет двое». Это он все время твердил себе, наконец заговорил об этом вслух, меж тем как мать терпеливо ждала, что он скажет; ведь сама она была лоном его счастья, хотя счастье его выходило за пределы ее понимания. Он бормотал про себя:

— Большой и крепкий. Теперь меня никто не одолеет.

Роняя скупые слова, он в то же время мысленно пробегал всю свою жизнь, особенно юность. Королева, его мать, с ранних лет закаляла его. Сам он, сын больной женщины, не был от рождения большим и крепким, выносливым его сделала она. Это пригодилось ему, когда он в походе спал на голой земле и скакал навстречу врагу, всегда навстречу врагам, чаще всего в борьбе за королевство. Битвы, осады, кровь, грязь, враги оступаются, падают, я же стою. А ты, мой сын?

Вопреки собственному опыту отец обещал своему крепышу сыну, что ему легко будет житься, без врагов, без преград, в мире и радости, в упроченном королевстве, среди народа, который любит нас. «Всего этого добьюсь я, мой сын, и завоюю нам любовь народа». Он взял ребенка из колыбели, поцеловал его и протянул матери, чтобы она тоже его поцеловала. При этом он поклялся, что они скоро обвенчаются. Первое, что не терпит отлагательства: ее развод с господином де Лианкуром, затем его собственный — с принцессой Валуа. Папа вынужден будет согласиться. Ничего другого ему не останется, если король Франции и победитель Испании пригрозит снова перейти в протестантство.

Папа снимет отлучение, собственноручно приобщит послов короля святых тайн. Он даст развод королю, соединит его с его бесценной повелительницей и прикажет всем верующим повиноваться ему. Все это еще весьма гадательно, но сейчас кажется, будто все уже свершено. Ибо у короля есть сын, он носит его на руках; от этого многое становится легче и ладится без помех. Такая счастливая была эта ночь, и таково было упоение — даже в объятиях прелестной Габриели он никогда не испытает подобного.

Но сперва прелестной Габриели нужно выздороветь. Кроме прошения в амьенскую консисторию, которой подсудны она и господин де Лианкур, никаких шагов не предпринимается, пока красота ее полностью не будет восстановлена и она с королем не совершит торжественного въезда. Ему необходимо вступить во владение столицей не тайком, на рассвете, а открыто, во всем величии. Ему не очень хотелось превращать в мишурное зрелище то, чего он добился нешуточной ценой. Но надо, чтобы бесценная повелительница совершила въезд вместе с ним: отсюда такое рвение. Двор, конечно, это понял.

Никто не противоречил ему. И при дворе и в городе об этом почти не шептались; все были ошеломлены дерзостью короля. Со своей возлюбленной желает он красоваться перед нами и перед простым людом. До всех других дворов и народов долетит весть, что король сделал свою подругу участницей такого торжества и решил возвысить ее до себя. На первую ступень трона прекрасная д’Эстре уже поднялась, подарив королю сына. Вспомнить только, что за пятьдесят лет ни один король Франции не дал такого доказательства своей мужской силы! На вторую ступень прекрасная д’Эстре тоже занесла ногу. Надо быть настороже и дать отпор! Надо держаться дружно, а то можно в самом деле получить в королевы уроженку своей страны.

Таково было ходячее мнение. В сущности, с ним соглашались все, даже и сама Габриель. Ей было не по себе, особенно накануне торжественного въезда, ее возлюбленный повелитель назначил его на пятнадцатое сентября. Четырнадцатого тетка де Сурди почти ее не покидала. Госпожа де Сурди сама примеряла на нее все, что она завтра должна надеть: платье, драгоценности, блеск и богатство, достойные государыни, а для простых смертных небывалые.

— Ни одна женщина нашего звания никогда так не была одета, как ты, — сказала тетка. Племянница отвечала:

— Мне страшно. — Крупный алмаз выпал у нее из рук.

— Дура, — сказала тетка.

Она стала раздражительна, потому что, как ни странно, госпожа де Сурди тоже оказалась в интересном положении: может быть, от своего тощего друга Шеверни, а может статься, и еще от кого-нибудь. Надо сказать, она завидовала царственному великолепию Габриели, гляделась вместе с племянницей в большое зеркало и находила, что у нее самой тело не менее ослепительной белизны. Платье из черного шелка еще ярче оттеняло бы цвет ее кожи. Сплошь расшитое сверкающими каменьями, оно держалось на широких и плоских фижмах, колебалось вокруг стана соблазнительными волнами и подчеркивало красоту форм, вместо того чтобы скрывать их. Госпожа Сурди была убеждена, что и ее собственные формы выдержали бы такое испытание. Спереди из широкого разреза поблескивала юбка, густо затканная серебром и покрытая длинными жемчужными гирляндами со звездами из драгоценных камней. Тетке очень хотелось стукнуть племянницу по затылку. Она была первой из многих, которым завтра предстоит краснеть от вожделения и бледнеть от зависти.

Пока что она старалась окончательно запугать Габриель, хотя красавица и без того была смущена.

— Тебе следовало бы захворать в нужную минуту, моя красавица, — сказала она. — Такую чрезмерную расточительность не следует выставлять напоказ. Это опасно не только для тебя, но и для всех нас. Господин де Рони подсчитает, какую ценность в переводе на деньги представляет весь твой наряд. К королю привели обратно его лошадей, потому что их нечем было кормить. Вот и подумай!

Габриель насквозь видела мадам де Сурди. Несмотря на внутреннее смятение, она сказала твердо:

— Мы с господином де Рони нужны друг другу. Он будет помогать мне, как я ему.

И хотя тетка продолжала ее предостерегать, Габриель решила, что сегодня же вечером уговорит короля ввести господина де Рони в финансовый совет. А в тот же вечер король вместе с ней сел в карету, о чем никто не должен был знать, и даже имена путешественников сохранялись в тайне. Путь этой четы лежал только до Сен-Жермена. Когда они прибыли, старый дворец чернел в зареве заката. Прежний двор когда-то обитал здесь, и то же зрелище чернеющего пламени встретило некогда маленького мальчика: далекий и чуждый, прибыл он сюда со своей матерью Жанной. И именно отсюда совершится завтра торжественный въезд в столицу королевства.

— Вашу руку, мадам, мы дома. Всюду, куда ни ступим, будем мы отныне дома.

Он это произнес, выходя из кареты, ибо он прекрасно чувствовал, что Габриели не по себе. Это первый королевский дворец, в котором ей предстоит провести ночь. Ей не по себе, она разделяет общее мнение, что это слишком дерзко. Представление о королевском сане основано у всех на суеверии, королю Генриху никогда не будет прощено, что у него представление иное. Он хочет разгладить морщины на изящном узком лбу женщины, родившей ему сына. Обхватывает ее лоб руками. Но Габриель закрыла глаза, ее дрожь усилилась, и, не открывая глаз, она попросила, чтобы он оставил ее нынешней ночью одну.

Вот когда он должен бы одуматься, а вместо этого торжественно въехал в столицу и остался всем доволен. Был вечер, пламя факелов полыхало по узким улицам, взвивалось над толпами народа, ввысь к разукрашенным домам. Даже на фронтонах и выступах зданий висели люди. Да здравствует — раздавалось снизу и сверху. Да здравствует король, и король — это он, на серой в яблоках кобыле, и грудь его обтянута серым шелком, затканным золотом. На этот раз на нем шляпа с белым султаном, ибо теперь водворен мир, и народ — одно со своим королем.

Вокруг и впереди него шагали в полном составе гарнизоны Манта и Сен-Дени вместе с городскими старейшинами и советниками, которые в случае чего могут стать заложниками, а посему да будет мир и да здравствует король! Между тем некогда восторженное неистовство бушевало вокруг другого коня, на котором сидел серебряный рыцарь, серебряный и белокурый, и в мыслях у него была только смерть. Кровопролитие, измена, долгие годы фанатической смуты, пока любимый герой этого города сам не пал жертвой убийства. Не будем вспоминать о покойном герцоге Гизе, не то любовь народа показалась бы сегодня куда слабее, что могло бы нас опечалить. А мы радостно отдаемся своему служению. Особенно радостно нужно служить во имя любви народа.

Вместо кровожадного любимца толпы мы предлагаем всеобщему лицезрению прекраснейшую из женщин — прекраснее ее не было никого во веки веков. Ее носилки двигались впереди всех, впереди короля, его войска, придворных, городских советников, сановников. Впереди, на некотором расстоянии, двигались носилки, их несли два мула в красной сбруе, окружены они были ротой стрелков. Занавески из красного узорчатого шелка были отдернуты; кто желал, мог умиляться застенчивой улыбке женщины. Она не горда, говорили одни. Она подарила королю сына. Ну, разве похожа она на распутное создание ада, как ее называют. Другие возражали: ее одежда чересчур роскошна, это не годится. Довольно взглянуть на лица женщин. Кем нужно быть, чтобы противостоять такой дружной зависти. А вот она противостоит, отвечали на это. Так угодно королю. Она его сокровище, его гордость, и она честь его.

Это говорили законоведы его парламента, в то время как он сам со всем шествием направлялся к церкви Нотр-Дам. Он кланялся всем, кто его приветствовал, и каждому, кто протискивался вперед, чтобы рассмотреть его и его повелительницу. Шляпа с белым султаном чаще была у него в руках, чем на голове. Три красивые женщины в трауре стояли у окна, им он поклонился очень низко. На мощеной площади перед собором Богоматери его гуманисты говорили: все-таки он привел нас к победе, и вот наконец настало наше время. Однако сами видели, что они, как и их король, успели меж тем поседеть. Они говорили: власть и могущество приходят поздно, чтобы люди умели лучше пользоваться ими. И все они, более ста человек в красных мантиях, двинулись ему навстречу.

После «Те Deum» снова составилось шествие, но теперь оно уже не привлекало такой толпы зрителей, как раньше; было восемь часов, самое время ужинать. Король добрался до своего Лувра почти в одиночестве. Остальные раньше разбрелись по домам. Когда ему принесли ужин, он почувствовал, что зябнет. Холодно в старом дворце!.. Его могло бы согреть присутствие бесценной повелительницы. После публичной торжественной церемонии, в которой впервые участвовала Габриель, им обоим, естественно, нельзя было проводить вечер вместе. Но, может быть, и возлюбленная зябнет в своем доме? Каждый из них одинок, а что думает она о своем величественном появлении перед парижским народом?

Хорошо бы узнать, как ей кажется — действительно ли все обошлось счастливо, а если нет, то по какой причине. Она, наверно, так же ясно уловила истинные настроения толпы, как и он сам. «Даже спиной научишься ощущать, что думают люди, именно спиной, после того как минуешь их и они прокричат: да здравствует король! Все, что от меня зависело, я сделал», — на этот счет Генрих был спокоен. «Кобыла в яблоках плясала подо мной, когда я кланялся трем дамам в трауре. Я не держался на коне чванно, точно испанское величество, но и не гарцевал, как юный головорез. Те три женщины ответили мне чарующими улыбками. А уж созерцание моей повелительницы несомненно умилило до слез всех одинаково, и мужчин и женщин, иначе быть не может».

— Разве не была она прекрасна? — тихо спросил он, упершись взглядом в стол и не посмотрев, кто из его дворян прислуживает ему. А исполнял сейчас эту обязанность храбрый Крийон, человек, покрытый рубцами от бессчетных сражений и верный из верных. Под Лаоном он сражался храбро и выговорил себе в награду, что в нынешний вечер будет наливать королю вино. Он налил вино и ответил:

— Да, сир! Она была слишком прекрасна.

Генрих обернулся.

— Храбрый Крийон, садись со мной за стол.

Остальные придворные поняли это как указание удалиться.

— Теперь скажи, в чем ты ее упрекаешь.

— Государь, я боготворю ее, — заявил воин. — Я весь ваш, а потому благоговею перед вашей возлюбленной, ничего другого у меня и в мыслях нет. Но люди, так уж они созданы, были возмущены носовым платком, который она держала в руке; говорят, одна его вышивка стоит двадцать экю. А хоть бы и сто! Ведь это возлюбленная моего короля.

— Выпей со мной, храбрый Крийон. А что говорят еще?

— Сир! Очень много и по большей части ерунду.

— Ну-ка, выкладывай все.

— Я ведь простой рубака, как многие другие, толкаюсь неприметно среди народа, ну и слышу, например, будто вы увеличили содержание вашей возлюбленной с четырехсот до пятисот экю в месяц и купили ей поместье, а у самого у вас одни долги. Меня это не смущает. Где войны, там и ростовщики. У вашего величества на предмет денег имеется ваш Гонди, ваш Цамет, иноземные плуты, они выжимают из вас все соки, — так говорит народ. А из-за этого вам самому приходится облагать народ поборами, говорит он. Несправедливо облагать, утверждает он.

Генрих заговорил — уже не для храброго Крийона, которому налил стакан вина, а может быть, и несколько подряд.

— Несчастные! Они еще недовольны мною. До сих пор не хотят признать, что я отнюдь не делаю им жизнь тяжелее, а наоборот, по возможности облегчаю ее. Они полюбят меня, когда я все налажу, согласно своим планам и тому, что будет рассчитано в арсенале.

Воин, сидящий за его столом, услышав слово «арсенал», вскипел:

— Того, что в арсенале, люди считают худее всех. И правда, разве может солдат вдруг удариться в финансовые дела?

— Это все? — снова спросил Генрих своего боевого товарища. У того на лбу и на щеках закраснелись рубцы — не от выпитого вина, он мог выпить и больше, наоборот, только вино и придало ему смелости высказаться, иначе слова застряли бы у него в горле.

— Сир! — сказал храбрый Крийон. — Если бы вы остались гугенотом!

— Ну, тебе-то по крайней мере я полюбился еще еретиком. — Генрих похлопал его по плечу и рассмеялся.

— По мне будьте вы хоть турецким султаном. — Воин смущенно замялся и понизил голос. — Я не называю вас ни изменником, ни лицемером, но так говорят проповедники со всех кафедр и монахи, ходящие из дома в дом. Люди думают, что вы вообще не признаете никакой религии.

Еще тише, чем его собеседник, совсем неслышно, глядя в стол, Генрих сказал:

— Я часто сам так думаю. Что я знаю?

Храбрый Крийон:

— Все считают, что вы переменили веру только из расчета, для того, чтобы вас признал папа. А главное, чтобы он расторг ваш брак, и тогда бы вы женились на своей возлюбленной.

Тут Генрих произнес привычное проклятие.

— Так я и сделаю.

— Да. Если он пожелает. И вот мы должны смотреть, как вы смиряетесь перед папой. Наш король прежде ни перед кем не унижался.

Генрих:

— Он наместник Бога на земле.

Храбрый Крийон:

— Какого Бога? Бога монахов, которые шныряют повсюду и нашептывают, будто вы антихрист? Ваша судьба, мол, предрешена, и вам не уйти от нее.

Генрих:

— Так говорят? — Он отлично знал, что говорят именно так, но не ожидал, что пришло время преданному человеку соо